литературный журнал

Анаит Сагоян

Киты за кухонным окном

Фрагмент из романа „Мосты горят“

Командоры — это острова, где присутствие человека — лишь случайное недоразумение, растянувшееся на несколько сотен лет. Наверно, маме было невмоготу от такого количества неразбавленной природы вокруг. От зимы, которая длится девять месяцев в году. И она тихо сходила с ума.

Как-то раз мы гостили с ней у родных в Петропавловске-Камчатском. Вернее, мы ещё не доехали к ним: продрогли на автобусной остановке, а автобусы всё не шли. И тут один подоспел, но из-за гололёда тормозной путь оказался настолько длинным, что до автобуса пришлось бежать.

— Мам, — подгоняю её, — ну же, скорее. Все места сейчас займут, — а она и спешит вроде, и нет. Приглядываюсь, а мама долго не может решиться, пуститься ли ей вдогонку или продолжить ровно ступать по плитам, не попадая меж делений.

Я помню, что делала так в шестом классе, даже в седьмом. А потом всякие подобные глупости просто выветрились из головы. На маму было жаль смотреть. Уходящая подолгу в себя, она могла забыть обо мне. Об отце. Но её сосредоточенность на уличных плитках или трещинах на лакированном столе была настолько всепоглощающей, что мы с папой просто невольно отступали назад. Нас туда задвигала некая исполинская рука и продолжала давить, чтобы мы не выбирались.

Леночка, «чаечка моя» — никак иначе папа её не называл. Он был человеком мягким. Может, даже слишком бесхарактерным. Или просто неконфликтным? По крайней мере, он был в гармонии с самим собой. И мне было с ним хорошо. Мне никогда не хотелось от отца больше, чем он давал. На самом деле давал он очень мало, если мерить по материальной шкале. Нам с ним всегда хватало снастей, ножиков, удочек, подзорных труб и другой подобной всячины. Нам не нужно было выискивать в песнях слов любви, чтобы песня была о любви.

Но однажды мы стали отдавать себе отчёт в том, что без мамы лучше в плавании, лучше сидится на берегу. Это открытие пришло как-то само: подкралось тихо, как кошка, скрутилось в клубок на коленях и заурчало. Мы редко говорили об этом с отцом. Из стыда, из чувства вины. Было проще притвориться, что мы веселимся, случайно забыв о маме, а не оставив её одну сознательно.

Однажды папа подарил мне полароид. Мы сидели на больших глыбах камней у самого берега.

— Просто я подумал, что отснимешь ты на плёнку, и потом иди, ищи, где проявлять. Здесь, в Никольском, морока целая. А вот с полароидом всё куда проще: запечатлила кита, и он прямо вот из этой щели проявленный выползает, — папа съежился, как ребёнок, в ожидании моей реакции. — Знаю, полароиды сейчас уже не в моде, — виновато продолжил он. — Слышал, даже плёнкой уже никого не удивишь. Как они там говорят… — и папа защёлкал пальцами. — Цифровые камеры, точно! Говорят, скоро они заполнят рынок. Но я подумал: у нас пока и компьютера-то нет. Как же ты тогда фотографии просматривать будешь?

— Папа, как же хорошо, что ты подарил мне именно полароид, — заворожённо, почти шёпотом отвечаю я и кручу в руках большой непропорциональный аппарат.

Глаза отца загорелись. От радости он едва усидел на камне. Выпрямился в спине, потёр о колени руки.

— Я вот просто подумал: всегда что-то обещаю, а потом приходится ждать… ждать… ждать… — кажется, он сейчас вспоминал маму. — И едва ли дождёшься, чтобы мои слова перешли в дела. Так ведь обо мне говори…т… рят.

— Что за глупости, пап?

— А тут вдруг… — и он развел руки в стороны, будто кита показывал. — Полароид! Отснял кадр, ничего и никого не ждёшь, и снимок мгновенно выходит их щели. Готово!

Я обняла отца. Если не сильно задумываться, то мы были счастливой семьей. Я и отец. А если начать думать, становилось больно и стыдно.

— Я накупил, кстати, много кассет. На первое время хватит. Снимай и не жалей. А потом снова поплыву на большую землю, — и папа сделал глубокий вдох, выдохнув вместе со словами: — и всё будет.

Волну за волной прибивало к берегу, а мы так и сидели на камнях. С папой было всегда очень просто молчать. Тишина не зависала над нами, как гильотина. Тишина между мной и отцом — это всегда до краёв заполненное пространство, достаточность, которую не нужно ничем сверх того нагружать. Всё, конечно, было по-другому с мамой: если мы не говорили, значит, или не хотели говорить, или настроение было плохое: именно так мама воспринимала тишину с нашей стороны по отношению к ней.

— Сидишь, молчишь… — прерывала она тишину, нависающую в комнате. — Ничего мне не скажешь.

— Мам, — отвечаю я, догадываясь о направлении её мыслей. — Я бы сейчас всё равно молчала, сиди здесь вместо тебя папа. Или даже сам премьер-министр Путин. Просто иногда хочется молчать.

— Путин здесь никогда не сидел бы.

— Кто о чём, а ты всё об одном.

— Какой всё же мужчина… Красавец. Вот увидишь, он долго на этой скучной должности не задержится, — мама приложила пальцы к губам, вздохнув с упоением.

— И что будет делать?

— В актёры пойдёт. Изменит весь кинематограф. Какая харизма!

Вот так любой наш с мамой разговор к концу становился ни о чём. В моменты же тишины наши отношения казались куда более содержательными. Но хоть мы и общались на других частотах, всё равно ощущали себя в бескислородном пространстве.

— …Ну поешь чего-нибудь. Что сидишь, — как-то раз, лёжа на диване, устало проговорила мама и отвернулась на другой бок, уткнувшись в стену.

— Мам, я недавно совсем ела.

— Доведёшь себя до анорексии.

— О господи. Мам, какая ещё анорексия. Я утром ела мясо, а днем — сыр. Пол-упаковки умяла. Просто успокойся.

— Ну поешь чего-нибудь. Я же плохого не пожелаю.

— Мам, мы не слышим друг друга.

— Вот, вчера в киоске говорят: мол, Мария со школы рано выбежала. С Костей куда-то умотали. Все в школе, к экзаменам выпускным готовятся, а Машенька наша целоваться убежала.

— Однако по всем экзаменам у меня «отлично». Почти, — чинно отвечаю я, споткнувшись на последнем слове.

— А целоваться, небось, и правда тогда убежала. Не напридумали же.

Я на секунду растерялась.

— Ну убежала, — отвечаю, устремив глаза в пол.

— Ты мне тут смотри, — мама вдруг резко развернулась, угрожающе подняв палец. Но угроза её показалась мне довольной жалкой, совсем не впечатляющей. — Смотри, матери-малолетки мне на шею не нужны.

— Это от поцелуев детки рождаются? — иронизирую я.

— Ты знаешь, отчего они рождаются. И точка. Все мальчишки вокруг только и думают о том, чтобы развлечься. Никто не умеет любить. А ты себе любовь насочиняла, дурочка, — мама накрылась одеялом почти до головы и тяжело вздохнула. Я не любила эти вздохи: после них начинались причитания и обиды. — Папка твой наобещал мне в своё время горы. Помню, сидели мы у воды, а он мне наше красивое будущее описывает. В ярких красках. Я, дура, поверила. И влюбилась. А вода все его обещания и смысла волна за волной.

— Погоди, мам. Ты же пока влюбилась, а потом поверила? Или поверила и от этого влюбилась?

— Какая разница, — удивилась мама. — Так вот, поверила я, влюбилась. И пропала. Застряли мы здесь с тех пор.

— Я очень скучаю по папе, — говорю честно. — «И по тебе», — прозвучало уже у меня в голове.

— Я тоже по нему скучаю. Некому выговорить всю эту боль. Он вот раньше послушает меня, вздохнёт, головой качает и чай свой попивает. Молчит. Но слушает. А ты даже слушать не хочешь.

— Почему? Я вот слушала тебя всё это время. Хочешь, тоже буду вздыхать, головой качать. Чай пить.

— Ну поешь чего-нибудь…

А с папой молчание обрастало новыми смыслами. Как тогда, на берегу. Я теребила в руках новенький полароид, а он курил и время от времени бросал короткие смешки в сторону волн.

— Есть легенда, что у Тихого океана нет памяти… — папа любил легенды. — Океан всё смывает и забывает. Любую боль или радость. Он ничего не помнит. Знаешь, почему? Там нет людей. Страдать и любить может только человек. Это его слабости. Он это всё себе напридумал. Ни один человек не уходит из жизни совершенно счастливым или совершенно несчастным. Такое просто невозможно: слишком много наслаиваемых друг на друга причин — то одно, то другое. Это всё из-за памяти.

— А разве животные не умеют любить и помнить?

— Конечно, тоже… Но они руководствуются инстинктами: обжёгся, не приближаешься к огню. Начинаешь тонуть в воде: больше не заплываешь глубоко. Родил потомство, кормил его и учил охотиться: привязался и должен огорожать его от опасностей. Ведь даже мы, люди, отдавая что-то, по сути, вкладываем в другого кусок себя. И потом инстинктивно тянемся к этому куску, потому что хотим единства, цельности. Почему, думаешь, повзрослевшие животные утрачивают связь с родителями?

— Выбрались из родительского крыла, — я смотрю на папу с благоговением, и всё Никольское село за спиной сжимается и исчезает. Мир вокруг нас обрастает образами и словами.

— Просто одни больше не нуждаются в защите, а другие — больше не могут защитить. Потому что силы уравнялись. Отныне — только содействие, только партнёрство. А человек забивает себе голову любовью или ненавистью. Памятью. Да он по-другому и не может. Это его суть. Вот природа умеет отпускать. Так и океанские волны смывают память: вчера был шторм, а сегодня — штиль. Завтра снова шторм.

— А в «Солярисе» у Лема всё иначе.

— Просто Лем не писал об океане. Его океан — это, на самом деле, человек…

— Я пюре приготовила. И котлеты… — послышался мамин голос у нас за спинами.

Мы обернулись: она стояла, замотанная в шаль, слегка накинув пальто.

— Мам, застегнись. Ты с дома, а тут такая холодрыга.

— Не страшно, — тихо ответила она. — Ну пошли уже? Витя?

— Идём, идём, — важно объявил отец и стал, пыхтя, подниматься. Потеребил куртку, стряхнул песок с ботинок. Казалось, что, чем больше от его суеты шума, тем глуше застрявшие в воздухе слова. Никто их не слышит, но они были озвучены: как у китов — слишком низкие звуки для человеческого уха. Вот так и жили мама с папой — как два огромных кита, общающихся на своих частотах.

— Я, если честно, проголодалась, — стараюсь вернуть назад человеческую речь.

— Хлеб нужен? — подхватил отец.

— Да купила я уже. Пошли.

Поначалу мы ужинали в тишине. Мне, конечно, хотелось говорить, но молчать было проще. Я боялась выдать чрезмерную радость или показаться слишком вежливой. Или, наоборот, быть нетерпеливой и подозрительной. Такое ощущение, что у нас на столе сдох медведь, но лучше соблюдать тишину: возможно, он всё ещё жив.

— К экзамену готовилась? Тебя в комнате было не слышно, — прервала молчание мама, после чего задёрнула бровь, как будто именно так можно лучше прислушаться к ответу.

— Да, готовилась, — на самом деле я весь день читала «Моби Дика»[1], и об этом папа уже успел от меня узнать. — По физике. Весь день законы Ньютона разбирала.

— Умница, ты очень ответственная. Я вот подумала, что, наверно, только полкниги «Моби Дика» — ну это если учесть сегодняшнее положение закладки — могло бы оправдать твоё отлынивание от законов Ньютона.

— Ну опять… — я перешла на шёпот, уткнувшись в тарелку. Потеряешь вот бдительность, а мама-то продолжает за мной следить.

— Просто… — не унималась она, — если ты думаешь попасть в университет по инерции — это я о первом законе Ньютона, то зря стараешься: из этой глуши по инерции никуда не докатиться. Если ты думаешь, что тебе поможет туда попасть некий внешний толчок, — это я о втором законе, то напрасно надеешься: у нашего папы для внешнего толчка слишком пустые карманы. Если же ты по жизни хочешь пробиваться вперёд, отталкивая препятствия силой своей наглости, — закон номер три, то из этого тоже ничего не получится: девочка ты не наглая, вся в отца.

— Мам, тебе бы репетиторством заняться. Я могу развесить объявления по всему Никольскому: «Физика доступным кухонным языком». Снизу ещё припишем: «с примерами из вашей никчёмной жизни». Народу стечётся! Со всех концов села.

— Лен, дай девочке самой разобраться. Она толковая, не пропадёт.

— Что значит «самой»? На что ей тогда родители? Росла бы тогда одна, если советы не нужны.

— Дело же не в том, какие советы. А как их преподносят…

— …Очень вкусно, мам. Ты прекрасно готовишь, — решительно прервала я папу.

— Да-да, поужинал, кстати, с удовольствием, — папа откашлялся.

Хотелось грохнуть вилку о стол и закричать что-то несвязное, но чтобы было громко, вплоть до разрыва связок. Что же с нами не так?

— Мам, а чем ты занималась до готовки? Я же закрылась в комнате, никого не видела.

— Да так, по дому убиралась, молодость вспомнила.

— А ты и сейчас молодая, — замечаю я честно: мама родила меня рано, в двадцать один.

Она печально усмехнулась, отчего мы с папой немного напряглись. Кажется, мы только что ступили на тонкий лёд.

— Главное ведь запал, — мама собрала пальцы в кулак, чтобы подчеркнуть важность и цельность последнего слова, произнесённого с придыханием. — А если он исчерпался, то в тридцать шесть ты чувствуешь себя на шестьдесят три.

— А ты с немцев пример бери, — ляпнул папа.

— Это почему? — мама уставилась на отца. Лёд под ногами опасно трещал.

— У них что «зексунддрайсиж», что «драйундзексциж» — чёрт ногу сломает, где тридцать шесть, а где шестьдесят три. Помню, дед по-русски говорил (а говорил он с акцентом, все бабы в округе падали): «мне цвайундзибциж, но я ещё ого-го!». И пока два пальца показывал, а потом — семь. Наши-то думали, старик молодится, пареньком себя выставляет. На смех поднимали, мол: «на цвайундзибциж ну никак ты, Миха, не тянешь!»

Я посмотрела пока на папу, расплывшегося в ухмылке, потом на маму с её медленно каменеющими чертами лица. Складывалось ощущение, что они общались мимо друг друга: каждый говорил вполне содержательные речи, которые даже и не предполагались быть звеньями одной цепи.

— Вот и поговорили, — едко заключила мама, спешно забрала у нас тарелки и встала со стола.

— Вот и поговорили, — эхом отозвался папа, и захлопал подушками пальцев по столу, наигрывая какой-то затёртый ритм.

— …Ты хочешь вырастить из нашей единственной дочери такую же мечтательницу, как и ты сам, — зачастила мама уже после, стоя у окна на кухне. Я остановилась неподалёку в прихожей. — А знаешь, почему? Чтобы потом оправдываться, что не ты один такой — с луны свалившийся. Что таких, как вы, не понимает целый мир. Все крутятся-вертятся, а вы в своих коконах. И так и будете в них до конца жизни. Ты этого хочешь для дочери? Своей судьбы?!

— Я в отличие от тебя ничего ей не навязываю. Если ей нравится со мной рыбачить, так пусть рыбачит. Нравится мечтать, пусть мечтает. Не лепи из неё себя. Вот я не леплю. Просто даю ей делать то, что ей больше по душе. Мы можем только направлять, — папа был резким и решительным. Такое случалось с ним изредка: только если в спорах с мамой или с рыбаками на большой земле.

— Ты сейчас такой… кажешься себе сильнее, чем ты есть, — кольнула его мама.

— Знаешь, ты всё же не любишь нас. Ты нас не хочешь любить. Зачем это тебе? Ты хочешь любить не нас, а наше внимание к тебе. Хочешь упиваться нашей к тебе любовью. Но где нам черпать силы на неё?

— Да ты у нас разбираешься в чувствах, — мамин тон стал невыносимо циничным. Папа невыносимо упирался.

— Посмотри, — продолжил он отстранённым шёпотом, пригнувшись к маминому уху, когда услышал приближение моих шагов. — Всмотрись, вслушайся: в тебе почти не осталось любви…

Мама замерла, каменея, стёртая и сломленная. А когда я встала уже перед ними, они снова перешли на эти свои низкие частоты. В темноте кухня казалась бесконечным океаном, а тёмные силуэты родителей едва ли напоминали человеческие тела. Я не могла ничего услышать, но они так исступлённо съедали друг друга глазами, что, пробираясь через мясо, дошли до самых сердец. А потом вцепились в них зубами и стали неистово разрывать на куски всё ещё бьющуюся плоть.

Папа вышел.

— Мам, иди, отдыхай. Я тут всё сама уберу. Мне нечем заняться, да и спать не особо хочется.

Мама вдруг спохватилась, потёрла руками плечи. Оглянулась на раковину. А потом на меня. Я вдруг вспомнила этот взгляд…

Помню, ты играла со мной в прятки. Мне было лет пять или меньше. Вокруг притаилась нескончаемая, туманная зима. Я нескладно нашёптывала обратный отсчёт, зажмурив глаза. Твои поспешные шаги отдалились и стихли. Когда я открыла глаза и оглянулась, белый свет ослепил меня. Потом серыми пятнами прорисовались скалы, где-то за ними скрывались цветные крыши никольских домов. За спиной волновалось море. Над головой кричали чайки. За калиткой впереди начинались первые необжитые застройки. Больше всего мне запомнилось то, как долго ты не выходила из-за одной из них. Я не раз звала тебя и впервые испугалась очень сильно.

Ты не подавала сигналов. А зима становилась плотнее, белее. Стены необжитых застроек сдвигались всё ближе ко мне. Я больше не звала тебя, чтобы не показаться трусихой. Вздёрнула подбородок, чтобы не заплакать. Одно я знала точно: стоит опустить голову к груди, слёзы польются мгновенно. Море было то за спиной, то сбоку, то прямо передо мной. Огромное и пустое. Оно всё более угрожающе выбрасывало на берег пенистые волны. Тогда прошло, наверно, не больше пяти минут. Но этого было достаточно много, чтобы навсегда запомнить. Запомнить, но никогда не затрагивать этой темы на кухне, в зале, в спальне. Чтобы, только оставаясь наедине, всегда вспоминать об этом хотя бы мельком.

И тут ты выбежала из-за одной застройки вдалеке. Вскинула торжественно руки и побежала ко мне. Я стояла, как вкопанная. Вздёрнутый подбородок уже не помогал. Слёзы покатились одна за другой. Я поспешно вытерла их, притворяясь, что поправляю рукавом волосы из-под шапки. «А вот и я!» — вскрикнула ты тогда, добежав и схватив меня за плечи. Я запомнила твоё лицо таким, каким оно было в тот самый момент: глаза пустые, кожа стала серой, уголки губ отпали вниз, нижняя губа чуть выпятилась. Голос переходил на фальцет. Я не верила твоему голосу, не верила твоим глазам. Что-то было не так.

С тех пор прошло много лет. И вот мы на кухне, и ты смотришь точно так же. Как тогда. Но я всё меньше жду от тебя объяснений. Всё реже молчание между нами обрастает вторым дном. Однажды оно стало просто молчанием без неудобных, неозвученных фраз. Просто молчанием без подтекста. Ты ушла в себя задолго до нашей утраты. А после и подавно сорвалась с последних петель.

— Знаешь, я ещё побуду здесь. Иди, иди. Завтра поможешь, — и мама снова отвернулась к окну, припав к нему лбом.

Небо покрылось пурпурными переливами, разноцветные крыши никольских домиков напоминали растительность на дне океана, освещённую нашей кухонной лампочкой. Я смотрела на маму, а она — куда-то в окно. Там, за ним проплывали киты. Два подранка, они раскачивались и стонали. От этого дрожали стёкла, и вибрации отдавались на маминых зубах.

Один из китов проплыл совсем рядом с окном, и мы увидели кровоточащую рану у него в боку. Разрез был настолько огромным, что кровь струями разливалась во все стороны. В ране торчал якорь, а цепь его поднималась вверх и исчезала во тьме. Вскоре исчезло и само чудище.

Второй, более крупный кит метался в мутной смолистой воде, и непрерывно бился рылом о скалистое дно океана. А потом как вдруг подплыл и уткнулся в наше кухонное окно. Мама от неожиданности отпрянула. Стекло едва выдержало удара. Но она снова приложилась к окну, и долго смотрели они так друг на друга, два кровоточащих подранка, общаясь на своих частотах.

А ссоры происходили снова и снова. Однажды даже в канун Нового года. Папа был ещё с нами. Мама суетилась, что-то готовила, а потом вдруг как исчезнет на полдня в спальне. Захожу: она лежит.

— Мам, — говорю, — я уже везде убралась. Кафель в ванной вымыла. Окна тоже, — стою у двери и жду её реакции.

— А папа что делает?

— Лампочки, наконец, починил. Ёлка теперь горит.

— Ну вот и молодцы, — с апатией отвечает мама.

— Там… — не знаю, как начать, — курица полуготовая. Ты утром просто выключила газ, оставила её и ушла?..

— Да вот решила: немного передохну и продолжу.

— Тридцать первого декабря в девять вечера? Курица теперь просто непотребная. Зачем мы звали гостей? — и я взволнованно засуетилась, уже забыв о маме. — Нужно что-то быстро придумать, приготовить.

— Значит, мать всё портит. Значит, такие вот вы вдвоём герои: лампочки починили, окна отмыли. А я, мол, только и делаю, что лежу.

— Мам, ты провела здесь, закрывшись от нас, весь день… из-за… какой-то нестоящей фигни. Что нам остаётся делать? Тоже залечь и уставиться в потолок?!

Подошёл папа. Встретились они взглядами: пустыми и тоскливыми.

— Пойдём, чаечка моя. Ну что опять лежишь. Никому от этого не лучше.

Мама встала, только когда услышала нашу суету на кухне. Папа мыл посуду, я нарезáла салат на скорую руку. Мы шутили и напевали «Самолёт» Валерии.

— Новый год на носу, а поём о расставании! — замечаю я.

— Хм. Вообще-то о любви.

— Как-так? Там ни одного слова о любви, — я немного снисходительно поглядываю на папу: ничего он не понимает.

— Это у Иванушек[2] твоих любовь только словами любви и выражается, — он по-отцовски нежно усмехнулся и призадумался. — А любое расставание — это же как раз о любви… О любимых.

 

Ну кто тебя опять об этом просит,

когда мы расстаемся навсегда…[3]

 

Зашла на кухню мама, склонилась к стене и наблюдает за нами. Я смолкла. Папа стал нарочито громче петь, подначивая меня снова присоединиться в два голоса.

— Ну… золотце, бери тональность выше.

— Ой, пап… — я устало махнула рукой. —  Так, ладно. Что мне тут ещё дорезать нужно…

Ровно через год, в этот же день, папа не стоял на кухне и не мыл посуду. Не чинил лампочки. Не курил у окна. Просто собрался утром и отплыл в море. За день до того мы договорились с ним вместе покрасить стену. Я любила дела по дому, если они на пару с отцом. Это были обычно не столько дела, сколько бесконечные разговоры и песни. Тридцать первое декабря — покраска стены: так и стояла заметка карандашом на последнем дне года в нашем календаре. А он висел на той самой стене. Но когда я проснулась, мама уже громыхала посудой на кухне, а папа отплыл в море ловить рыбу.

— Какая ещё рыба, мам. Ты посмотри на шторм. Это ты его отправила, что ли?

— Я что — больная? Думаешь, сама не вижу, как за окном?! — мама не находила себе места, как-то виновато осматривалась по сторонам. Бессмысленно перебирала кухонную утварь.

— Ну почему он тогда ушёл? Не понимаю, — и я уставилась на неё. — Мам, что опять?

— Вот не люблю я твои испытывающие взгляды, ей богу. Почему ушёл? Чаечками своими любоваться. Чёрт его знает. Прилетают на борт, кормит их. Знаешь ведь его.

— Мама, сегодня ни одна чайка не прилетит к нему! — не стерпела я. — Как же вы мне надоели! Надоели, надоели…

Я тогда расплакалась и убежала в свою комнату. Там на столе лежал полароид, вокруг были раскиданы снимки китов, сделанные с папиного дрифтера. Сквозь щели в раме со свистом прорывался ветер, где-то за спиной дребезжал слетающий со стены календарь, в ушах в два голоса звенела наша с папой песня, а за маленьким окном гремело.

Смотри, какое небо. Небо меняет цвет.
Заставь меня вернуться, пообещай мне снег.
Тёмные облака — скоро начнется дождь.
Не говори «пока» — ты меня не найдёшь.

[1] «Моби Дик, или Белый кит» (англ. Moby-Dick, or The Whale, 1851), Герман Мелвилл

[2] Имеется ввиду российская музыкальная группа «Иванушки International», популярная среди молодёжи с середины 90-х гг.

[3] Текст из композиции «Самолёт» в исполнении певицы Валерии. Автор музыки и слов: Александр Шульгин

  Copyright © 2017 Berlin-Berega.