литературный журнал

Михаил Румер-Зараев

Шампанское марки «Их штербе»

Повесть

После смерти Зары, Дане снился один и тот же сон. Он слышит дыхание жены, видит, как подрагивают веки, как ходят под ними тени снов, как горестно сжимаются и шепчут что-то губы. С мучительно резкой внимательностью он всматривается в её лицо и вдруг видит, как оно каменеет, застывает, обостряются черты, жизнь под веками, под кожей прерывается, куда-то уходит. Она умерла. И тут он просыпается и понимает, что она действительно умерла. Её нет уже давно и невозможно понять, где она. Должна же она где-то быть. Даня лежит в холоде и темноте ночи, не чувствуя присутствия жены. Её нет нигде.

Теперь они жили вдвоём с Сенькой в двухкомнатной квартире в доме, расположенном по соседству со знаменитой берлинской тюрьмой Моабит. Даня вёл хозяйство — готовил, прибирал, покупал продукты. Уходя вечерами, он оставлял сыну ужин, закутанный в старое ватное одеяло. Можно было купить термос, но так делала Зара, когда он в Москве поздно приходил из института. Казалось, что кастрюля в одеяле лучше сохраняет живое тепло еды, особенно той простой еды, которую готовил Даня — борща, тушёного мяса с картошкой, гречневой каши. Сын вяло принимал его заботы. Он как-то потускнел после смерти матери, стал молчалив, никуда не ходил, разве, что иногда ночевал у своей фройндин — простоватой русской немки, работавшей вместе с ним в компьютерной фирме.

Берлин принял Даню в своё лоно, как никогда не принимала Москва. В Москве всё, что наполняло его существование, было плотно пригнано друг к другу как кирпичи в стене — работа, дружеские связи, бытовые дела. Он ездил по привычным маршрутам, не видя ни улиц, ни людей. И улицы, и люди были частью его самого, неощущаемые, как воздух, которым дышишь. Он жил в замкнутом пространстве своих дел, мыслей и отношений. В Берлине всё разомкнулось, распалось, и Даня остался наедине с городом.

Он унаследовал от Зары необременительную службу, вернее приработок, отнимавший несколько часов в день. Служба состояла в просмотре русскоязычных газет и журналов и отыскивании в них сюжетов для небольших и по возможности занимательных компилятивных статей, которыми он под разными псевдонимами заполнял рекламный еженедельник. В соседней комнате ссорились или ворковали по телефону рекламные агенты — бойкие средних лет дамы, которые, собственно говоря, и являлись главными фигурами в этом издании, приносившим некоторую прибыль за счёт их предприимчивости. Имелся ещё хозяин — ласковый прижимистый хохол. Но в редакцию он заходил редко, будучи занят другими своими предприятиями — туристическим бюро, продуктовым магазином, залом игровых автоматов.

Отстучав на компьютере пять-шесть тысяч знаков, Даня уходил на улицу, часами бродил среди лепных фасадов центра, унылых бетонных кубов предместья, фруктовых натюрмортов прилавков, тентов витрин, скверов с позеленевшими памятниками, парков с бегунами и сонными бомжами на скамейках. В дешёвой харчевне можно было съесть донеркебаб — толстую лепёшку, набитую овощами и бараниной, выпить банку пива.

Дома он лежал на узком диване в полудремоте, населённой звуками заоконного мира — щебетом чёрных дроздов, перекличкой детей, грохотом крышки мусорного контейнера — и образами прошлой жизни — лицами и голосами забытых, а подчас и умерших людей, отрывками песенных мелодий, дворами его детства. Всё это плыло, смешивалось, опускало в сон, глубокий, но не освежающий.

Он унаследовал от жены не только газетную службу, но и пёструю амальгаму её религиозно-философских интересов вместе с сюжетами, занимавшими Зару всю жизнь. Среди этих сюжетов была прижизненная и посмертная судьба Моше де Леона. Из привычного ему русского религиозного философствования Даня уходил в словно бы завещанную женой иудаику: от Владимира Соловьева и Сергия Булгакова к туманным смыслам «Зогара». И вызовом прошлого, чередой совпадений, вносивших в жизнь мистическую динамику, потянулась в его берлинской жизни история Иоганна Шуберта с её случайными встречами и трагическими приключениями мысли.

* * *

Всё началось с Лени Рифеншталь. Потсдамский киномузей устраивал просмотр её «Триумфа воли», этого зловещего киноотчёта о нацистском рейхспартайтаге в Нюрнберге, увенчанного в своё время международными наградами, растасканного по киноцитатам. Даня видел этот фильм в середине девяностых в Москве на фестивале кинематографа тоталитарной эпохи. Там одновременно крутили «Путёвку в жизнь» и «Юный гитлеровец Квекс», «Музыкальную историю» и «Придворный концерт», упиваясь сопоставлениями: «А у нас, а у них…»

Теперь Даня решил посмотреть «Триумф» во второй раз. У входа в готическое здание музея стояла толпа. Билетов не было. Даня показал визитку своего еженедельника. Это подействовало, пропустили бесплатно, принесли приставной стул. И он сидел два часа, запрокинув голову перед огромным экраном, оглушённый, парализованный взрывами ликования человеческих масс, волнами обожания, гипнотической власти и вообще всего этого толпового антуража, который его и мучил, и завораживал одновременно.

На следующий день была пресс-конференция самой Лени, которая оказалась жива и в свои девяносто семь выглядела женщиной — с живыми острыми глазами и фигурой, сохранившей женскую стать. Она сразу же отсекла, видимо, привычное ей — спала ли она с фюрером: «Нет, не спала». И в остальном отвечала точно и жёстко, уходя только от одного основного вопроса: соблазн был или принуждение в её неистовом воспевании нацизма.

В пятидесятые годы она много ездила по Африке, в залах киномузея висели её огромные нубийские снимки — красные скалы, песок, голые, словно высеченные из коричневого камня люди. И всё это — племенные ритуалы, мускулистые тела, кровь, страсть, драки — в животной первооснове бытия сходилось, сплеталось с тем, что пленяло её в молодости — крепкие свежепостриженные затылки, литой упругий шаг парадов, восторженный рёв толпы и ласковое прозрачное безумие в глазах фюрера.

После просмотра Даня вышел в ночь, в дождь, в прусско-гэдэровскую глухомань, где старинные обветшавшие дворцы соседствовали с блочно-панельным жильём, своей пресностью и выхолощенностью напоминавшим городские окраины его прежней московской жизни.

Сразу же потеряв ориентировку, он спросил у благообразного пожилого немца, где вокзал. Тот повёл рукой и спросил, откуда он? Из России? И дальше потекла русская речь, но не с привычной здесь южнороссийской скороговоркой, с хамским фрикативным хэканьем, а с грассированием и пришепётыванием, то ли арбатским, то ли петербургским, а может, ни с тем, ни с другим, а просто сказалось наслоение лёгкого европейского акцента, давшего в сплаве с московским произношением эффект старинной интеллигентности.

— Откуда у вас такой русский?

— Я профессиональный переводчик.

В свете и тепле вагона, увозившего их из Потсдама в Берлин, говорили о некрофилической теории Эриха Фромма и других фрейдистских попытках объяснить природу личности Гитлера. Некий Лангер считал, что фюрер в детстве наблюдал половой акт родителей и это способствовало развитию у него эдипова комплекса, оказавшего решающее воздействие на его характер.

Сидя друг против друга в пустом ночном вагоне, они воображали себе квартиру австрийского таможенного чиновника конца девятнадцатого века, ребёнка, стоявшего босиком на холодном полу и подглядывавшего в дверную щель родительской спальни, и те роковые последствия, которые произошли вследствие этого подглядывания — от восторженного неистовства толпы, запечатлённого Лени Рифеншталь, до мировой войны и Холокоста.

Они иронизировали над вульгарным детерминизмом, заложенным в этой причинной связи событий, и эта ирония сближала их. Последовал обмен визитками.

— Тарбовский, — медленно прочитал Иоганн Шуберт. — Я знаю вас.

— Откуда?

— От Гонсовского.

— Но Гонсовский умер десять лет назад.

И уже произнеся эти слова, Даня внутренне ахнул от очередной причуды судьбы, от мгновенно представившейся ему сцены, высветившейся в коридоре времени, промельком блеснувшего во всех подробностях воспоминания.

— Тебе будет тоскливо всё время в сапогах и при шашке. Я же знаю, видел, был — тосты за фройндшафт, речи, приёмы, музеи, — с обычной своей тягучей и ленивой насмешливостью говорил друг детства, в те семидесятые годы начинающий классик, провожая Даню в первую его зарубежную поездку в ГДР. — Дам-ка я тебе телефон своего переводчика. Наш человек, он тебя сводит куда-нибудь, с ним можно говорить обо всём.

— Так уж и обо всём?

— Ну, во всяком случае, о многом.

* * *

Возможно ли в четырёхмиллионном городе встретить человека, которого однажды видел тридцать лет назад? Сколько совпадений должно было произойти, чтобы в этой дождливой ночи Даня именно у Шуберта спросил дорогу к вокзалу.
Брезжилось — Восточный Берлин семидесятых, напоминавший благообразные Черёмушки, холостяцкая однокомнатная квартира на верхотуре огромного панельного дома, крупное, хорошо вылепленное лицо, очертания которого угадывались в расплывшемся старческом лице его нынешнего спутника. Сборы куда-то: «Мы пойдём туда, где танцуют», — и всё вертелся у зеркала, надевая рубашку, поворачиваясь и так и эдак, проверяя на ощупь гладкость выбритых щёк, — статный высокий ариец.

«Мы пойдём туда, где танцуют», — многообещающая таинственность была в этой искусственной, словно переведённой на чужой язык фразе. Дане мнилась чужая жизнь, пёстрая компания, женщины, чад пьянки. Пришли же в ресторан, где он днём обедал с группой. Вечером там играл оркестр и уныло крутились две немолодые пары.

— У нас другие нравы, — сказал Иоганн, видимо, ощутив разочарование Дани. — А в Доме литераторов у нас не пьют, а проводят собрания.

* * *

Сын непроницаемо выслушал  рассказ вплоть до последней реплики: «Так и живёт в той же квартире, всю жизнь один, без семьи, уж не гомик ли?» — и затем сказал: «Ну, почему же гомик? Ты же помнишь суку Гретхен, которая пыталась подбросить ему их ребёнка?»

— Какую суку Гретхен, что ты несёшь?

— Ну, как же, Гонсовский ведь тебе рассказывал, как встретил его в Берлине с малышом и тот сказал: «Вот ведь Гретхен, сука, уехала отдыхать, а мне своего щенка подбросила».

— Как ты можешь это помнить? Тебе ж самому лет восемь было.

— Потому и помню. А как он говорил Гонсовскому: «Вот вы русские, широкий народ, деньги тратите без счёта — кабаки, выпивки… А я, знаешь, сколько у меня этих марок, а ведь каждый раз как рассчитываюсь в ресторане, мучаюсь. Сам себя презираю, но ничего не могу поделать».

Он даже интонацию, нет, не Шуберта (Гонсовский, видно, не мог воспроизвести пришепётывающую мягкую речь Шуберта), а самого Гонсовского — иронически медлительную, хамоватую — воспроизвёл.

— Послушай, как это может быть? — воскликнул Даня. — Ведь тридцать лет назад это было.

— Говорю ж тебе, помню.

А Даня ничего не помнил, никаких таких рассказов Гонсовского, который уже десять лет лежал под мраморной плитой в Кунцево и оттуда, из могилы, подавал голос, создавая образ человека в рассказе, некогда услышанном ребёнком и с фотографической точностью запечатлённом в детской памяти. Этот голос и этот образ доходили из прошлого, завязывая очередной узел сюжета, уходящего своими истоками в давнюю-предавнюю поездку Дани на Кавказ.

* * *

Империя была так огромна, вмещала в себя столько этносов, что в ней легко мог затеряться целый народ. Однажды на самой её окраине, на границе Азербайджана с Ираном, Даня обнаружил доселе неизвестную ему национальность.

— Талыши.

— Латыши? — переспросила Зара.

— Да нет же, талыши. Они не тюрки, в отличие от азербайджанцев. Ближе к персам, фарси. Свой язык, культура, религия, они как иранцы — шииты. Было такое талышское ханство, куда с Дона, с Волги делали набеги казаки. «И за борт её бросает…» Может, это как раз талышская княжна была. Они красивые — талышки. Глаза глубокие такие, прямо чёрные бездны…

— Ты уж со второй рюмки сразу о женских глазах,— с ревнивой иронией сказала Зара. — Не пей больше.

Он и не пил. Своё брал в командировках.

* * *

Шашлычная была в горах — сарайчик, прилепившийся на склоне. У входа с библейской простотой валялась окровавленная баранья шкура. Подавали дымящееся мясо, острый творог, сладкий перец. За спиной буфетчика висел портрет Сталина на большом фаянсовом блюде.

— Здесь всё свэжий, — сказал Чингиз. — Здесь бывают большие люди.

Он и сам был большим человеком по местным меркам — директор совхоза — один из отцов народа. Сухонький, важный, запахивающийся словно в халат в синий габардиновый плащ, он хриплым шёпотом рассказывал, как их, талышей, сживают со света: лишили национальных школ, клубов, газеты, записывают в паспортах азербайджанцами.

— Ну, зачэм, зачэм? — страстно шептал Чингиз. — Ну, глупость же… Сами нас толкают к Ирану, к единоверцам нашим. И так молодёжь слушает иранское радио, воспитывается на нём. Дали бы автономию, всё было бы по-другому.

Отговорив, успокоившись, он медленно пережёвывал мясо, косясь на соседний столик, где играли в нарды. Даня знал, что его спутник считается одним из лучших в городе игроков в нарды, и как ему, верно, хотелось в эту беззаботную компанию, к стуку костяшек, к азартному перебрасыванию фишек.

Когда унесли кости и стали готовить стол к чаю, Даня ополоснул пальцы и вышел на площадку перед входом в шашлычную. Она висела в пустоте, в режущем лёгкие чистом холодном воздухе. На горизонте виднелось море. От него склон отделяла полоса предгорий, густо заросших лесом долин и ущелий с каменистыми руслами высохших речек.

А позади шла своя воскресная жизнь. Подростки с красиво прорисованными глазами качались на ветвях огромного дуба. В шашлычной игроки почтительно расступались, пропуская к столу Чингиза, и нардовая баталия пошла с новой силой. Официант наливал в грушевидные стаканчики коричневый чай.

— К тебе ходок, — сказал Дане сосед по кабинету, показывая на окно. — Он звонил, тебя не было, я просил подождать.

За окном на февральском московском ветру ёжился представительный восточный человек, затянутый в тёмный импортный плащ. У его ног стоял огромный портфель с крохотной авоськой, привязанной к ручке.

Ходоки — это расплата всех, кто ездит из Москвы, из всяких её властных или, во всяком случае, представляющихся там, на местах властными учреждений по просторам империи. Расплата за близость к власти; за то, что ты с ласковой снисходительностью и всеведением ходишь по заводам и колхозам в сопровождении начальников, расспрашивая о том о сём, пытаясь влезть в душу расспрашиваемых, а потом, когда они остаются при своём галерном деле, ты уходишь с начальниками пировать, и с тобой они любезны, милы, доверительны, а с подчинёнными — жестки, холодны, суровы; за то, что ты, чтобы ты там про себя не думал, — с этой сучьей властью, её прихлебатель, конфидент. И вот она вырыгивает тебе на колени обиженных изобретателей, истеричных правдолюбцев, потерпевших крушение интриганов, отыскавших тебя по мимолетному следу, оставленному в командировке — визитке, адресу, записанному в гостинице; и ты должен возиться с их головоломным безнадёжным делом.

— Откуда ходок-то?

— Говорит, из Арслана, от какого-то Чингиза. Самого Гассаном зовут.

Господи, да неужто же эта талышская диссида достает его здесь? Ведь ходил же он по возвращении из Азербайджана в ЦК, к Цесарскому, он свёл его с инструктором, ответственным за межнациональные отношения на Кавказе. И тот мордастый, хамоватый, сразу же перешедший на ты, втолковывал ему чиновничьей скороговоркой:

— Им автономию дай, это на три района… Лезгинам дай. А в Дагестане — три аула и уже свой язык, своя народность. Не напасёшься автономий. Ты хоть представляешь себе, какие это деньги — национальные школы, клубы, газеты, свой Верховный совет, разные там декады культуры? Да и потом, что нам на Алиева давить по пустякам? В Баку считают: нет такого народа. Нет так нет.

Инструктор помолчал раздражённо, поиграл желваками.

— Знаем мы про их иранские настроения. Шииты сраные, фанатики, мать их… Сунниты — они помягче. А эти: имам сказал, значит, всё.

Выходило: с одной стороны — денег жалко, а с другой — у Баку имелась своя державная политика, свои права, на которые Москва посягать не хотела, отдавая Алиеву талышей на откуп. Но ведь не скажешь всё это тому же Чингизу, разговор цековский — доверительный. Зачем же ещё посланцы — думал Даня, сбегая по лестнице в вестибюль.

Однако с первых слов, выбарматываемых Гассаном ему на ухо, стало ясно, что тревога напрасна, здесь обыкновенная бытовуха. «Племянник. Ахмед. Хороший мальчик. Матрос. Драка. Его нарочно втянули. Ударил ножом. Так, пустяк. Тот человек претензий не имеет. А мальчику — суд, тюрьма. Направили в Москву на экспертизу, в институт Сербского. Три месяца ничего о нём не знаем. Чингиз-муаллим сказал: как приедешь, найди моего друга, устрой ему банкет…»

Притащил его в отдел. Усадил, выспросил имена и даты, в несколько звонков узнал и крупно выписал в блокнот телефоны, часы приёма и адрес Бутырской тюрьмы, где в ожидании психэкспертизы должен был находиться «хороший мальчик», всучил ему блокнотный листок, выпроводил смущённо благодарящего, бормочущего про банкет, про Чингиза-муаллима.

Всё! Сделано и забыто. Но на другой день вечером звонок домой. «Хорошего мальчика», оказывается, успели отправить в Баку.

— Значит, вы зря приехали?

— Почему зря. С вами вот познакомился.

Голос более спокойный, уверенный, похоже, что он оклемался за этот день в Москве, как-то устроился и достойно предлагает пойти посидеть в ресторане. Теперь, когда племянник отправлен из Москвы, это выглядело как нормальное проявление мужской дружбы.

Господи, как Даня ненавидел командировочные ресторанные застолья! Пережёвывание местных сплетен с многозначительными намеками на прикосновенность к заботам больших людей, велеречивые тосты. Чингиз обязательно вставал, вытягивал руку с бокалом и говорил: «Дорогой друг!» Он восклицал это с такой торжественной значительностью, что казалось — вслед за этим последует нечто высокое исповедальное. Но сказать было нечего. И возглашалось снова уже с пьяной настойчивостью: «Дорогой друг! Вы приехали к нам…» — и далее обыкновенная льстивая по-восточному цветистая чушь.

И вот уже здесь, в Москве — ресторан. Сослаться на занятость? Отказаться? Оборвать? Значит, продемонстрировать дистанцию между ним, Даней, принадлежащим к высшей власти, и этим мелким провинциальным чиновником. Согласиться? Значит выпотрошить его скорее всего совсем не толстый кошелёк, обрекая на показ традиционной кавказской широты.

— Приходите ко мне.

— Ой, правда? — с какой-то немужской экспансивностью воскликнул Гассан. — Когда?

— Да хоть сейчас.

И вот он стоит в передней со своим портфелищем, сияющий, смущённый. У Чингиза лицо сухое, твёрдое, хищное. У этого же расплывшееся, доброе и с каким-то ошалелым выражением. Приглаживает коричневые вихры. Костюм новый, «пасхальный», рубашка белая, галстук в павлиньих разводах. При параде. В Москву собрался. К большим людям.

Снял ботинки, в носках (Даня не успел дать тапочки) проволок портфель в комнату. И на стол — бац — бутылку коньяка, армянского, три звезды. Этого, впрочем, следовало ожидать. Но портфель оставался открытым.

— Принесите, пожалуйста, что-нибудь большое.

— Что именно?

— Таз, кастрюлю.

Из распахнутых створок начали вываливаться пироги, пирожки, булки. Казалось, портфель тошнит этим жёлтым печёным тестом. В тазу образовалась гора — зыбкая, дышащая, отсвечивающая маслянистыми боками.

— Боже мой! Что это? — вскрикнула Зара.

Гость скромно потупился.

— Моя жена вам посылает.

И сделал широкий жест, как бы приглашая немедленно наброситься на эти пироги, давай, мол, ребята, гуляй по буфету.

— Но зачем же так много?

— Так надо.

За столом он неотрывно глядит на Даню влажными чёрными глазами и говорит без умолку — где учился, где работал, с кем знается, сыплет какими-то восточными именами, видимо, рассчитывая на ответную реакцию Дани: а-а, мол, да-да, знаю. Но Даня молчит, давая ему выговориться. Зато Зара перебивает изумлёнными вопросами. Зачем ему целых три диплома: двух техникумов и одной партшколы? Не глядя на неё, снисходя к бабьему неразумию, гость разъясняет: такая уж жизнь, всюду диплом нужен. Был замдиректора совхоза — сельхозтехникум кончил. Заочно, конечно. Был директором районного Дома культуры — техникум культпросветработы кончил, тоже заочно. Гассан перечисляет ещё несколько должностей районного калибра. Выходит, что дипломов у него даже маловато.

— А сейчас я председатель районного общества спасения на водах.

Зара, прижав пальцы ко рту, порывисто встаёт, уходит отсмеяться. Даня, однако, понимает, что гость на пересидке, выпал из команды, соскочил с круга, как электрон с орбиты.

— У вас сейчас пауза? — туманно спрашивает он. Но Гассан схватывает с полуслова.

— Эх, если бы вы знали, какие подлецы бывают!

Про подлецов ясно, эту тему лучше не затрагивать: взятку вымогали, а он, честняга эдакий, не дал. Или кто-то родича своего на его место устраивал. Конфликты на уровне родоплеменных отношений. Но гость о другом: не собирается ли Даня в их город, не сможет ли он в таком случае придти к нему в дом?

— Коли буду, так приду, — вяло обещает Даня.

— Если бы вы знали, что это для меня значит, — страстно шепчет Гассан.— Вы пришли бы ко мне в дом, сели за стол, все знали бы, что вы мой друг, мне бы могли дать какую-нибудь должность. Они позвали бы меня и сказали: «Гассан-муаллим, вы такой опытный человек…»

Что за бред, думал Даня. Неужели такая простота нравов?

— А у вас большой дом? — вернувшись, спрашивает Зара.

— Так себе. Четыре комнаты. Давно строил. Сад есть.

— А детей сколько?

— Семеро.

— Семеро? — переспрашивают Даня с Зарой в один голос.

— Семеро, — с улыбкой повторяет Гассан.

— Жена, конечно, не работает.

— Конечно. Шьёт немножко.

Не густо ему живётся, думает Даня. Всё-то кажется, что у них там на Кавказе денег куры не клюют.

Разговор, однако, начинает выдыхаться. Гость поглядывает на часы, прощается. Грустно и важно отклоняет предложение проводить — сам найдёт такси. Забирает опустевший портфель (к ручке привязан пластиковый пакет, в котором проглядывает бритвенный прибор и помазок) и исчезает.

Сидя за неубранным столом в каком-то изнеможении, Даня увидел в глазах Зары слёзы.

— Ты что?

— Какая тоска. Я представила себе эту бедную, замученную детьми женщину. Как она пекла пироги, совала их в портфель. Как они всей семьёй обряжали его, собирали в дорогу. Он приехал завоёвывать Москву с портфелем пирогов, бедный кавказский Растиньяк. Мне жалко его. Он неудачник. Ему и здесь не повезло. Ты не тот человек, который ему нужен. Он слишком поздно это понял.

— Кто его знает, какой он был, когда преуспевал?

— Я этого не хочу знать. Я вижу, какой он сейчас — неумелый неудачник с семью детьми. Надо было хоть что-нибудь послать его жене. Но что? Кроме книг у нас ни черта не найдёшь.

— А вы пошлите ей Пастернака. То-то радости будет, — включился в разговор Сенька, входя в комнату c пирогом в руке.

— Молчи, — сказала, вытирая слёзы, Зара. — С чем пироги-то?

— С разным. С сыром каким-то. Есть с мёдом. Ещё с чем-то, не поймёшь.

— Куда нам столько? Придётся раздавать. Ты возьми к себе в институт.

* * *

Ушёл Гассан-муаллим, скрылась его широкая сутулая спина в сумерках слабо освещённого подъезда, хлопнула дверь внизу и поглотила его московская ночь.

Остаться бы ему в том времени навсегда, занавешенному створками даниной памяти, в образе простодушного Растиньяка, неудачливого искателя столичных покровителей. Но вот высвечивается его образ годы спустя чудесной силой совпадений, прихотью Великого Ткача, что творит паутину судеб, встреч, событий.

* * *

Рассаживались по принципу «своя своих познаша». Левый ряд заняли русские немцы. Правый — русские евреи. На «камчатке» — турки, курды, азербайджанцы.

Германия, жесткая ксенофобская Германия, растянув на послевоенные полвека свои извинения перед миром, открывала дверь беглым и гонимым. Напишем на нашем знамени слово «сострадание»!

В одном классе языковых курсов арбайтсамта оказывалась коренастая свинарка из Казахстана, неподвижно сидевшая, сложив на столе тяжёлые руки, и московский инженер с мефистофильским профилем, истерзанный графоманскими страстями («Я приехал сюда писать прозу»), юный пастух из сибирского села и почтенная учёная дама из Петербурга.

Всё вместе это зевало, кряхтело, засыпало, хохотало, взвизгивало. Менялись громкоголосые фрау, преподававшие языковую премудрость. Взвивалась на вертикальных рельсах исписанная мелом доска. Класс погружался то в историю герра Флика, который застаёт жену целующейся с его деловым партнером, то герра Беккера, который торгует обувью, в полдень обедает, а вечером добродетельно сидит у телевизора. Класс зубрил немецкие глаголы, болтал на причудливой языковой смеси, пил вино на совместных застольях во время дней рождений, отмечаемых в той же классной комнате за сдвинутыми столами, бродил по аллеям соседнего парка, жевал, острил и грустил на его скамейках.

Даню занимал молодой перс, единственный перс в классе. По-немецки он говорил довольно сносно, так что, пожалуй, ему было и не место среди начинающих. Но знание своё не демонстрировал, да и вообще держался в тени, помалкивал, впрочем, молчание это казалось презрительно агрессивным.

Склонный к наблюдениям и размышлением над обликом незнакомых людей, Даня усматривал в нём какую-то странную смесь разных культурных слоев. Вот он взгромоздился на стол на перемене, сидит, поджав ноги, прикрыв глаза, перебирает четки. Эдакий «турок на молитве» из фольклора полуденной жаркой Азии. Но в вороте рубашки — краешек тельника, в движениях мягкость, не восточно-гаремная, а скорее кошачье-блатная, и взгляд пронзительный исподлобья.

Что-то неизъяснимо знакомое чудилось Дане в этой повадке. Он наблюдал за ним, пытаясь слепить из реакций, манеры поведения, отдельных реплик образ этого человека.

Обучение в классе велось с помощью разнообразных игр. Разыгрывалась сцена в ресторане: ты — официант, я — клиент. Или раздавались картинки, связанные обрывающимся сюжетом, конец его полагалось придумать самому. Затевались дискуссии на темы, которые преподавательнице представлялись занимательными для аудитории, скажем, выносить или не выносить тело Ленина из мавзолея, и когда молодой турок спрашивал, кто, собственно говоря, такой этот Ленин, класс взрывался хохотом. Но перс-то знал, кто такой Ленин. Даня видел, как в ниточку сжимались его губы, каким жёстким при упоминании этого имени становился взгляд.

В игре же с картинками его неодобрение вызывала придуманная кем-то сценка: собака сидит в кресле и читает газету. «Человек есть человек, а животное есть животное, — пробормотал он по-немецки. — Нельзя так фантазировать». Похоже, что он был человек строгих правил, чётких представлений о жизни, где каждый знает своё место. То же проявлялось у него в разговоре об эмансипации женщин. «Не понимаю, как это женщина не хочет готовить. Это её, а не мужское дело».

А с какой иронией следил он за взрывом гастрономических эмоций, последовавших за предложением преподавательницы составить сообща рецепт украинского борща. Русскоязычная часть класса просто изнемогала от переполнявших её вкусовых ощущений. «Говядина должна быть обязательно с косточкой». — «Про чесночок не забудьте. Про чесночок…» — «А паприка?» — «Сметана-то, шманд?».

Преподавательница, холёная молодая немка с аристократическим фон в фамилии, писавшая всё это на доске, даже сладострастно зажмурилась при последнем выкрике: «Йа-а, шманд!»

Восточная часть аудитории посматривала на этот ностальгический пир с вежливой улыбкой. Но в иронии перса была некая брезгливость, какая может быть у человека высоких помыслов при виде низменных плотских страстей. В какой-то момент Дане показалось, что он понимает по-русски и даже чувствует оттенки языка. Перегнувшись к нему за спиной разделявшего их соседа-турка, он внятно и медленно сказал:

— Ты ж по-русски понимаешь?

Перс выдержал паузу и ответил без малейшего акцента:

— Ну и что?

— Откуда?

— Жил.

— В России?

— В Азербайджане.

— В Баку?

— Почему в Баку? В Арслане.

Всё стало на своё место, как в детской мозаике, что складывается из отдельных фрагментов. Краешек тельняшки, едва уловимая приблатнённость в повадке… Всё сложилось во внезапном озарении.

— Ты Ахмед, матрос, племянник Гассана-муаллима?

Он окаменел. Несколько секунд сидел, прикрыв глаза, ничем не выдавая изумления, видно, что-то сопоставляя, припоминая. Потом, справившись с собой, спокойно сказал, пожалуй, даже утвердительно, а не вопрошающе.

— Ты тот человек, к которому он ездил в Москву? Зря. Меня отправили в Баку, а там выкупили.

— Я знаю.

На том разговор закончился. И больше они ни разу ни о чём не говорили, как бы не замечая друг друга. А вскоре Ахмед исчез, не доучившись до конца. Считалось, что он нашёл работу и курсы ему теперь ни к чему. Точно так же несколько раньше исчезли два иракских курда — добродушный крестьянин из Сулеймании и мрачноватый официант из Киркука.

Всё это напоминало об одном из ликов Берлина — пересыльного пункта и европейского резервуара всяких национальных движений Востока и Балкан. Этот мир выходил порой из-под пёстрой и гладкой поверхности германской жизни в виде толп курдов или сербов, скандирующих лозунги и размахивающих полотнищами с надписями, или штурмовых набегов палестинцев на посольства государств, представлявшихся им враждебными. Возможно, что и Ахмед был оттуда же. Сонный талышский Арслан с красными пятнами гранатов в пыльной зелени садов, с джигитами в кепках-аэродромах, став частью исламского Востока вытолкнул его в фундаменталистские страсти, в шиитский мир, о котором некогда хрипло шептал Дане на ухо Чингиз.

* * *

Вторая встреча с Иоганном Шубертом, как и первая, была случайной. Вообще-то Даня позвонил переводчику вскоре после кинопросмотра «Триумфа воли». «О-о, как я рад, — услышалось в телефонной трубке. — Но извините меня Бога ради, я варю свой пудинг, он может подгореть. Вы дома?» Перезвонил через несколько минут. Повидаться же вскоре не получалось, да так и заигралось… Осталось воспоминание о подгорающем пудинге, как он там, верно, стоит у плиты, обвязав живот полотенцем, болтает ложкой в кастрюле. Чистенький старый холостяк, всё сам себе делает. Одинокий старик. Впрочем, как и Даня. Два одиноких старика. И вот они встретились в самом, казалось бы, неподходящем месте — на балу любви.

Каждый год язычески беснующаяся толпа молодёжи в летнюю жару изливается в Берлин, заполняя улицы центра города оглушительной музыкой, криками, экстатическими плясками. Не было ничего более далёкого от тогдашнего состояния Дани, чем эта вакханалия, и тем не менее он каждый год с угрюмой миной ввинчивался в толпу и шёл квартал за кварталом в грохоте рока, в дуденье и визге, в плотной массе потных полуобнажённых молодых тел, едва прикрытых пёстрым тряпьём.

В изнеможении вырвавшись из этого клубка запахов и ритмов, он стоял, прислонившись к тёплой стене дома. И вдруг увидел Шуберта. Он шёл, держа на плечах девчонку в одних шортиках даже без лифчика, так что молодые аккуратные груди тряслись в такт движению. Она размахивала воздушным шаром и что-то кричала, а он с побледневшим от жары и усталости потным, но счастливым лицом, нёс её, поглаживая крупными старческими ладонями ляжки, плотно охватившие его шею. Что она кричала? Какое-то одно слово. Какое? Даня вслушался, пытаясь вырвать её голос из общего шума и, кажется, разобрал: «Фатти, фатти!» — папочка.

Увидев Даню, Шуберт помахал рукой и похлопал свою всадницу по попке, давая знать, что пора слезать. Та мгновенно, опершись о его голову руками, ловким гимнастическим движением спрыгнула на землю и пошла, не оглядываясь.

— Тяжело? — спросил Даня.

— Но приятно, — в такт ответил Шуберт.

На боковой пустынной улочке, куда гул бала любви доносился лишь отдалённо, нашли прохладную пивную, устроились на воздухе за столиком в зыбкой тени тента. Посасывая пиво, вглядывались друг в друга, улыбаясь, как бы разминая начало разговора.

— Она вас называла —папочка?

— Наш Гёте сказал: «Мой друг, теория суха, а древо жизни вечно зеленеет».

«Наш Гёте» — как это по-немецки, подумал Даня. Но похоже, что цветение древа жизни для него реализуется лишь в определённых формах. Ничуть не понижая голоса, чего, казалось бы, требовала интимность сообщаемых в дальнейшем фактов, Иоганн рассказал, что время от времени он посещает публичный дом. Один и тот же, очень хороший, с чистыми, воспитанными девушками. О, нет, это, конечно, не роскошное заведение с сауной и кружевным постельным бельём, где с вас сдерут пятьсот марок за час, а вполне пристойное опрятное учреждение среднего класса, где час любви вам обойдётся в сто пятьдесят марок. «Заразиться? Что вы, Даниил, что вы… Ведь это же профессионалки. Мы можем пойти вместе. Нет-нет, я не настаиваю, спутник для этого дела мне не нужен, я просто хотел оказать вам услугу, ведь вы в чужой стране и к тому же одиноки. Как хотите, разумеется, как хотите».

Он говорил об этом деловито и просто, расхваливая своё публичное заведение, как одна хозяйка посвящает другую в закупки продуктов: «Тут недалеко есть отличный магазин, где вырезку можно купить по пятнадцать марок. И, знаете, отличное мясо».
Даня спросил, как часто он ходит в публичный дом. Оказалось, что раз в месяц, но если много переводов, то два раза в месяц.

— Значит, периодичность ваших посещений зависит не от потребности, а от заработка?

— В какой-то мере.

— А как сейчас с работой?

— Не лучшим образом. Но мне обещали заказ на перевод «Сатанинских стихов» Салмана Рушди. Это и выгодно, и интересно.

— А вы не боитесь?

— Вы имеете в виду фетву Хомейни?

— Да, тем более, что итальянский и японский переводчики, насколько я знаю, убиты. Как, впрочем, и брюссельский муфтий, издавший контрфетву.

— Знаете, я фаталист.

Разговор перескакивал от темы к теме, меняя русло, цепляясь за ассоциации, прорываясь сквозь кору отчуждения к близости мироощущения, так что Даня, пугаясь чего-то, отходил от этой черты, используя привычное оружие иронии.

— Иоганн, вы принадлежите к какой-нибудь конфессии? Католической, лютеранской?

— Да нет, я скорее эзотерик, гностик.

— Какое гностическое учение вы исповедуете? Манихейство, неоплатонизм?

— О-о, да вам не чужды занятия философией. Ничего-то я не исповедую. Так, читаю, думаю.

— Всё равно уйдём ин дрерт? Знаете, есть такое идишистское выражение — ин дрерт — в землю, в прах.

И в ответ Даня услышал, холодея, не веря собственным ушам, то, что читал, над чем думал буквально вчера.

— Прах, прах! Как ты упрям, как нагл! Ведь всё желанное очам смешивается с тобой.

— Господи, Боже мой, Иоганн, вы изучали каббалу, читали «Зогар»?

— Почему бы и нет?

* * *

Среди книг и философских заметок, оставшихся от Зары, были и черновики к так и ненаписанному повествованию о Моше де Леоне. Она пыталась увидеть его в реалиях тринадцатого века. Его длинный кафтан с широкими рукавами, под которым носили талес, надетый на перепоясанную широким ремнем тунику.

Туника — это то же, что хитон, и созвучие здесь несомненно, нечто вроде длинной рубашки, а у Томаса Манна Иосиф носит, подаренный ему Иаковом кетонет (тоже созвучие) Рахили, вызвавший столь жгучую зависть братьев, что, в конце концов, весь сыр-бор и разгорелся.

Моше писал свою Книгу на веленевом пергаменте гусиным пером, чернилами, приготовленными по специальному, предусмотренному в Талмуде рецепту. Всё это Зара вычитывала в брокгаузовской Еврейской энциклопедии. Только вот портрета её героя там не было. Облик его не сохранился. И Даня помнил, как она обсуждала с ним, как мог выглядеть Моше. Худое, узкое, чернобородое лицо, истерзанное страстями? Ну почему же худое, да ещё истерзанное страстями, отвечал Даня. А может, он был вялый, толстолицый, со скучным, ничего не выражающим взглядом? И огонь, который горел в нём и излился на страницы «Зогара», так что столетия спустя хасидский цадик благодарил Бога, за то, что он создал его после сотворения Книги, дав ему счастье читать её, никак не выражался в его облике.

* * *

«Хасиды называли Бога „Татеню“ — папочка, — писала Зара. — Нет ничего более далекого от живого патриархального Бога Библии, которого можно назвать Татеню, чем каббалистическое обозначение чистой Божественной сущности — Эйн-Соф — Бесконечное. Мир возникает как кризис в Эйн-Соф, переходящем от покоя к творению. Десять сфирот — это десять метафорических имён Бога — Венец, Мудрость. Разум, Любовь… — десять стадий его сущности, проявлений его сокрытой жизни, десять стадий Божественного саморазвёртывания. Им предшествует появление предвечной точки — мистического центра, вокруг которого кристаллизуется теогонический процесс.

* * *

Вчера мне приснился ребёнок. Крохотный, полуголый, в широких штанишках на лямках. Он приплясывал в кругу каких-то людей и веселился. Это и была предвечная точка. Сегодня я вспомнила, откуда этот ребёнок. Он был в кадрах гетто, на привезённых из Варшавы снимках. Малыш в скособоченной, прикрывающей один глаз шапке топчется, пляшет на мостовой, смеётся.

* * *

В истории обнаружения «Зогара» — мистика бродячих сюжетов. В наше время этот сюжет, который можно обозначить как «жемчужина на мусорной свалке», повторился в отыскании кумранских рукописей: Палестина, пещера, случайно забредший туда араб-пастух, торговцы, заворачивающие снедь в священные тексты.

Тот же случай «жемчужины на мусорной свалке» и с «Зогаром». По преданию несколько листов рукописи попадают в Палестине в руки некоего мудреца, пришедшего с Запада. Мне довольно легко удалось установить, кто имелся в виду. Это совершенно конкретное лицо — знаменитый испанский раввин Нахманид, которого спровоцировали на диспут по поводу того, является ли Христос Мессией, а потом по требованию Папы выслали в Палестину.

Ну, а Моше де Леон в предании фигурирует как переписчик Книги. Потом в Испанию приехал из Палестины ученик Нахманида Ицхак из Акко и удивился тому, что ни слова не слышал о такой замечательной книге от своего учителя. Ведь любой образованный еврей в те времена понимал, что перед ним настоящая энциклопедия каббалы. Но в средние века такое случалось: рукопись сознательно приписывалась автором какому-либо авторитету древности, как бы припудривалась пылью веков. Здесь расчёт на читательский консерватизм, на преклонение перед традицией. Иначе не прочтут.

Моше де Леон объяснял жене это так: если люди узнают, что я автор, они не истратят на книгу ни гроша. Но услышав, что я снимаю копии с рукописи, написанной Шимоном бар Йохаем по наитию святого духа, они хорошо платят за неё.

Когда Ицхак из Акко пришел к Моше де Леону в Авилу, где тот жил, он уже умер. И Ицхак записал в своём дневнике, дошедшем до нас, слова вдовы. Впрочем, Шолем, проанализировав и другие книги Моше, довольно убедительно доказал, что авторство «Зогара» принадлежит именно ему.

Всё-таки это поразительно, как каббалист средней руки да и к тому же одержимый прагматической целью, смог создать такую книгу. По влиянию на умы еврейства «Зогар» сравнивают с Библией и Талмудом. Впрочем, Талмуд апеллирует к рассудку: «Приди, послушай», а «Зогар» — к духовной интуиции: «Приди, взгляни». Здесь непосредственное общение с Богом, мгновенное преодоление пропасти, отделяющей его от человека.

Сколько иронии, язвительности, недоброжелательства вызывал Моше де Леон у еврейских историков. «Как наш бессовестный изготовитель книг любит морализовать», — пишет Штейншнейдер. Грец называл его ленивым и нищим шарлатаном, открывшим для себя неиссякаемый источник дохода за счёт входившей в моду каббалы. Это терминология газетного фельетона девятнадцатого века.

Как они не ощущали пленительную поэзию «Зогара», возвышенный строй души его автора? При их-то знании иврита и арамейского, при глубокой еврейской образованности и впитанном с детства духе иудаизма? Все ведь вышли из патриархальных семей, провели юность за Талмудом, это уж потом стали профессорами в немецких университетах. Впрочем, Грец вообще к каббале и к хасидизму относился отрицательно, полагая, что они дурно влияют на народ. Словно пастырь, школьный учитель, знающий, что хорошо и что плохо для его учеников и оберегающий от развращающего влияния их неокрепшие души, он отрицал мистицизм. Гегельянцы и неофиты европеизма, просветители и рационалисты, они стояли на страже религиозного Закона своих предков в его классическом понимании. И за этим противостоянием угадывался извечный, протянувшийся на тысячелетия конфликт между верой и философией, Платоном и Аристотелем, Кьеркегором и Гегелем…»

* * *

В ту вторую их встречу с Иоганном они долго ещё сидели в тихой пивной, отдаваясь сумбурному и вместе с тем в чём-то очень важному для обоих разговору.

— Никогда не мог понять атеистов, — говорил Шуберт. — Мне всегда казалось, что в мире присутствует некая тайна. Соприкосновение с ней это и есть счастье. Да ведь и в вас, как мне кажется, живет тоска по трансцендентальному, по высшим формам бытия — Единому, Благому.

— Это вы о вере? Да ведь я не платоник.

— А это свойственно не только платоникам. Собственно, тоска по метафизическому познанию и родила монотеизм, так что первыми её ощутили ваши далекие предки.

— А как это уживается с плотским — проститутки, парад любви?

— Вы, кажется, хотите меня подразнить? Плотское прекрасно. И парад любви прекрасен, как древняя восточная мистерия.

— Язычество, мифология?

— А что такое каббала, о которой мы толкуем, как не возврат от строгого монотеизма к первооснове бытия, к мифу и одновременно к тёплой плотской патриархальной вере, как у хасидов, так много взявших у каббалы. Кажется, ваш Розанов сказал: «Мне свечечка дороже, чем Господь Бог. Свечечка она теплая…» Да и в «Зогаре» Божий человек Моисей состоял в мистическом, правда, браке с Шхиной — Божественным присутствием в мире. И сама Шхина описывается как дочь, княгиня, женский принцип в мире сфирот. Мне отвратителен августиновский аскетизм, его презрение к телесному. Уж иудаизму он совсем не свойственен. А Моше де Леон? Вот уж в ком возвышенное и земное уживалось… Разве не стремление заработать заставляло его выдавать написанный им «Зогар» за творение Шимона бар Йохая?

Разговор принимал вид традиционного сюжета с двойником-дьяволом. Он всё читал и всё знал, о чём думал Даня, схватывая на лету каждую его реплику, не обижаясь на подкалывания, понимая мысль до донышка, развивал её, парировал, гнул своё, так что и противопоставить ему было нечего.

* * *

Теперь они часто встречались, часами гуляли по городу, философствовали, спорили, подчас иронизируя над собственным многоумием.

Во время одной из таких прогулок Дане показалось, что они встретили Ахмеда, быстро проскользнувшего мимо и не ответившего на приветствие Дани.

— Кто это? — спросил Иоганн. — Вы знаете этого человека?

— Похоже, что это мой бывший соученик по языковым курсам.

— Странно, — задумчиво сказал Шуберт. — В последнее время он несколько раз попадался мне на улице.

Больше на эту тему они не говорили, но что-то засело в Дане, каким-то смутным подозрением, неясной тревогой…

В последнюю встречу с Шубертом они почти всю тёплую летнюю ночь просидели в уличном кафе среди бомжей и всяких восточных людей — арабов, турок, негров, среди медленно прохаживающихся между столиков проституток.

Иоганн рассказывал о работе над переводом «Сатанинских стихов». Собственно, кощунственной можно было бы считать лишь одну главу, действующим лицом которой был Махунд из Джильи. За этими именами угадывались Магомет и Мекка. В сложном, не совсем понятном для немусульманина сюжете этой главы пророк пишет подсказанные ему шайтаном стихи. Весь остальной роман не нёс в себе ничего оскорбительного для правоверных и был, как считал Иоганн, посвящён психологии эмигрантов. Впрочем, имелась ещё одна главка, где Хомейни мог найти свой портрет и это-то, наверное, и привело его в ярость.

Текст фетвы гласил: «Я хочу сообщить неустрашимым мусульманам, что автор книги, называемой «Сатанинские стихи», написанной, отпечатанной и выпущенной в свет в качестве вызова исламу, пророку и Корану, равно как и те издатели, которые были осведомлены о её содержании, приговорены к смерти. Я призываю всех ревностных мусульман казнить их быстро, где бы они их ни обнаружили…»

Иоганн читал этот текст, улыбаясь, отмечая интонацией особенности стиля, его выспренность и энергию. Но Дане было не смешно. Они расстались под утро.

* * *

Шуберт исчез, не звонил и не отвечал на призывы Дани откликнуться, передаваемые на автоответчик. Пришлось отправиться к нему домой. На двери в подъезд, на доске звонков его фамилии почему-то не оказалось, а ведь она была здесь, вторая слева. Даня хорошо помнил. Теперь табличная рамка зияла пустотой. Томимый тревогой он нажал на соседний звонок. В ответ на женский голос, раздавшийся из домофона, объяснил, что он друг Иоганна Шуберта и хотел бы узнать что-нибудь о нём.

«Коммен зи херайн» — «Войдите», — прозвучало в ответ. На втором этаже у открытой двери стояла молодая женщина.

«Эр ист гешторбен» — «Он умер», — сказала она.

— Отчего?

— Пойдёмте.

Они вышли в парк, прошли по аллее к детской площадке, ограждённой невысоким забором.

— Вот здесь его нашли утром. Он любил гулять ранними утрами. Он лежал на песке, лицом вниз. Его ударили ножом в спину. Насколько я знаю, убийцу не нашли.

Она прощально кивнула и пошла обратно. А Даня поплёлся в ближайшую пивную, где они сиживали с Иоганном. Как-то в свой день рождения Даня заказал шампанское. Потягивая холодное вино, Иоганн вспомнил вычитанное в каких-то русских мемуарах: последним желанием Чехова, умиравшего в Баденвейлере, было выпить шампанского, пригубив бокал. Он сказал свои последние слова по-немецки: «Их штербе» — «Я умираю». Даня в ответ поведал, что эту историю обыгрывали молодые русские писатели в двадцатые годы. Он тоже вычитал в каких-то мемуарах, как Катаев или Маяковский заказывали шампанское марки «Их штербе».

Теперь Даня сидел и пил шампанское марки «Их штербе» за упокой души Иоганна Шуберта.

* * *

Ночью ему приснилось: Шуберт пришел к нему из Единого, скинул девку с плеч, и они долго сидели втроём и пили шампанское. Девка обращалась к Иоганну «Фатти», а он к Богу — «Татеню».

  Copyright © 2017 Berlin-Berega.