литературный журнал

Сергей Соловьёв

Подборка опубликована в журнале „Берлин.Берега“ №2/2017 (5)

Ключик жизни

Если б мой дед не выбросил ключ в окно,
мама лежала бы в Бабьем Яру.
Пишущий эти строки, может, пророс бы
травой над ней — выбросить ключ в окно…
Где-то в Индии женщина к животу
прислушивалась бы: девочка-воздух

или мальчик-земля? И что-то странное
снилось ей — про окно и ключи,
но рассказать некому. Нет никого,
только путь — в несказанное,
и где-то в начале его — дед, молчит
как живой, держит в руках окно.

Девочка во дворе, скакалка
свистит через голову, как года,
мамой становится, мальчик виснет
на подножке вагона. Окно, осколки…
Вот по этому мосту шёл из рая Адам
и летел с небес ключик жизни.

. . .

Холодная весна, голодный старый Крым,
как был при Врангеле, такой же виноватый,
и люди проступают, как стигматы
краплёной неоконченной игры.
Здесь где-то сын, и женщина, и берег
над морем обрывается глухим.
Здесь где-то жизнь. Была. Не пере-
жила себя и обратилась в дым.
Такой же серенький, кусающийся нимб
затмения вокруг всего живого,
и пёс бездомный — тот, который слово,
лежит во тьме и смотрит на огни.

. . .

Смерть, говорят, — момент истины,
мгновенье, когда видно во все концы.
Вряд ли, думаю, даже для кисти
рябины или руки, не говоря о целом.

Хорошо, если вообще что-нибудь видим,
кроме перекошенного во все концы
здесь и теперь, да и то — в хламиде
нашего восприятия, уходящего, со спины.

Да и что там меж нами, кроме случайного
я, подвернувшегося под смерть?
Призрачная хламидка пожмёт плечами,
обернувшись: а нет никого.

Да и кто там был, с чьей ушёл он
не своею жизнью во все концы?
Опустевшие «я», как в гареме жёны
перешептываются…

. . .

Я б на свете да на том
наконец имел бы дом
без дверей, с одним окном —
им и был бы я, в обе стороны,
и была б у меня жена — тёмная материя,
по фамилии Воронова,
а другая светлая — Тетерина,
и когда сходились они в проёме,
улетало б окно сквозь тернии к йони
на все четыре, и пока возвращалось,
висело б солнышко над пустырём,
окукливалось, прощалось
с литературой. Хорошо им вдвоём —
тому и этому. И жёнкам не худо.
Ходит смерть, как Иуда,
целует и вешается, целует и вешается…
Но и по отношению к ней кто-то есть,
ходит, и всё это на чем-то держится,
или уже нет? Сама себя ест
энергия, давится, а делает вид,
отставляет пальчик. Гёте говорит:
мальчик прыгает, как мячик,
по угасающей. А девочка
роняет себя в реку, как семечко,
да, Геркалит? Навоз и солнце.
И немножко социума.
И чуть-чуть жены.
Или просто вины
безотчетной.
Дом стоит — по нечётным
тот, а по чётным — этот.
А меж ними то ком, то ру.
Нет, говорит, весь не умру.
Так всего и нету.

. . .

Сижу на веранде. Такие новости. Трава, жара.
Пришвин идёт, изо рта его вылетает бабочка.
Пришвин — кошка, сбежавшая от своих немцев.
Ворона валится с ветки, хрипит: пора… пора…
Ты, единственная… (Обходит меня вразвалочку
и, оборачиваясь от корытца с водой: раздеться.)

Ты, единственная… (Герта вышла, поливает мальвы,
отец её — мальчик из Гитлерюгенд — поднял руки,
так и стоит под Сталинградом в сердце её, а она
поливает. На балконе два африканца уже припали
друг к другу, милуются, как бонобо. Жара. Cookie
мысли мои отслеживают. Пришвин говорит: ма…)

Ты, единственная, которой нет, удваиваешь своё
небытие, чёрной дырой втягивая меня и распуская
себя как время, и всё это обливается тихим светом,
давится им, нити рвёт, губы, а кажется, что поёт,
тьму мешком напяливая мне на голову, ласкает,
словно жизнь начинается после того как спета.

. . .

Разденься.
День с себя сними —
и тот, в который свет был сотворён,
и те, которые вослед Его любви
тянулись как она и он —
так искренне… И денься
в глаза мои, ладони, как ничто
в ничто, не созданная знаньем
о смерти. Смети наш дом,
разденься так, чтоб даже рай — изгнаньем
казался. До голого сияния. Сними,
как туфельки, войну и мир. Сними людское,
и эти трусики вины,
и всё такое.
Разночься,
и эти дивные сними девайсы
рассветов за раздвоенной дорогой.
О как мы долго будем одеваться —
всё нестерпимее — друг в друга.

. . .

Как подумаешь, какие они всё же разные,
эти телесные княжества — рука, лицо, пятка… С этим отребьем
памяти и её вельможами. Ни летописи, ни романа, да, ромалэ?
Ах как неслась она, серфингистка оргазма,
под наворачивающимся гребнем,
пока её не накрывало.
А потом, сидя на берегу, в тихой чужести,
обнимала эту доску — незримую, мокрую. Как доску обнимала
жизнь свою, этот камень, бумагу, ножницы,
этот ангельский свет, разлетающийся пичужками
любви, языка, смерти — этих богов маленьких
с ограниченными возможностями.
Кто ж ты, господи всемогущий? На чём всё держится —
неужели же ни на чем, на нитях,
которых нет? Когда б не детство, большеглазый его лемур,
но и с ним не выжить. Всё разрозненно так, хоть вешайся
друг на друге. Ничего они, эти нити, не видят —
ни его, ни её, ни доски… Она встаёт и идёт к нему.

. . .

Не волнуйся. Полребёнка, войны немного
закопал он, ещё вернётся — ни наш, ни ваш.
Геноцид памяти, а как по-другому? Иначе
земля не шевелится. Встань на свою треногу
и иди. Иль в окошко любуйся: русский пейзаж
на закате в шинельке сидит, как Башмачкин.

Что тебе до причин? Почему в темноте рябиной
догорала она в человечьей коже, почему в огне
ты был с нею, как первый снег? Падал, что ли?
Птицы всё подберут. Здесь лишь камни невинны.
И не будет ни слова, ни чуда. И тело с душою,
как Иосиф с Марией, спят спиною к спине.

. . .

В тюремном дворике души
гуляет разум.
Дыши-дыши,
не надышишься.
Ах как она застенчива, душа-
застеночек.
Бежать-бежать,
да не набегаешься.
А обернёшься — ни добра, ни зла,
ни дворика.
Ах весна-весна,
руки за спину.

  Copyright © 2017 Berlin-Berega.