литературный журнал

Анна Разумная

Рецензия на книгу Александра Дельфинова ``Паника``

«Прошу не рушить грубо»: Александр Дельфинов. Сопротивление

Александр Дельфинов, Вадим Ходаков, Паника. Изд. «8»/PANDA kulturplattform, Берлин, 2019. ISBN: 978-3-94498599-2

Известный в своё время британский психиатр Р. Д. Лэйнг считал, что симптомы шизофрении имеют свойство возникать у наиболее психически здорового члена тяжело и системно, но неявно больной семьи. Именно отказ от полной капитуляции перед безумными требованиями семейному (то есть, если взять шире, общественной) системы приводит, писал Лэйнг, к появлению шизофренической симптоматики, по сути являющейся способом самообороны1. Сопротивляться же склонен тот, кто, в отличие от послушных системе окружающих, достаточно силён, чтобы не отказаться, под психическим напором извне, от собственного «я» и от своего подлинно индивидуального мироощущения. Взгляд Лэйнга многократно оспаривался (главный контраргумент его противников лаконично выразим словом «биохимия»), но его парадоксальное видение «сумасшествия» как здоровой реакции на больную среду по- прежнему привлекательно и, как минимум, побуждает к несколько неортодоксальным мыслям на темы душевного здоровья и «нормы » как статистической концепции.

В сборнике стихов под кратким и симптоматичным названием «Паника», Александр Дельфинов пишет с позиций ветерана психической самообороны. Как и предполагает теория Лэйнга, Дельфинов изнутри знаком с психиатрической системой, которая за время его жизни успела значительно пересмотреть свою диагностическую номенклатуру2. «В возрасте 8 лет, — пишет Дельфинов на вступительных страницах сборника, — я несколько месяцев провел в детском психоневрологическом санатории. Советские врачи ставили мне диагноз «шизофрения», но он не подтвердился. Впоследствии я несколько раз проходил обследование и лечение в психиатрических клиниках. Сейчас в моей медкарте записаны биполярное и пограничное расстройства личности».

Насколько убедительны эти новые диагнозы, Дельфинов не комментирует, но, в то время как стихи отражают реальность от первого лица, либо преподносят этюды частных историй и ситуаций, в своём «авторском предупреждении», предваряющем книгу, Дельфинов плавно переходит с авторского «я» на коллективное «мы» психиатрических пациентов, ожидающих признания общества. Таким образом, «душевнобольные» люди, которые в России (и не только) традиционно исключались из общественных процессов, предстают как политически значимая категория общества — и ожидают от него подобающих любой значимой социальной группе участия и справедливости. Эта вступительная политизация (выраженная автором скорее между строк, чем в заострённой форме) сразу даёт понять, что было бы ошибочным считать тематику сборника узко-специальной или «нишевой». Что важнее, само искусство Александра Дельфинова размывает экспертно-учрежденческие грани между «нормой» и «патологией»—грани, по обе стороны которых организованы важнейшие правила жизненной игры. Руководствует поэтом отнюдь не нигилизм, а верное ощущение жестокости этих правил, их злой и в то же время ненужной, излишней условности. О том, что номинально-специфичная тематика сборника с лёгкостью телескопирует в обще-социальную свидетельствует то, с какой лёгкостью мы (более или менее больные, более или менее здоровые) узнаём своё отражение в стихах этой коллекции. Иначе, отчего так пронзает электрошок этих—казалось бы, частных — воспоминаний?

У нас в школе старшеклассники
Прижигали младшим пальцы.

У нас тоже. (На предельную откровенность Дельфинова можно отвечать только такой же, «субъективной» и неподобающей критику личной откровенностью — по тому же принципу, что на искреннюю и свежую мысль собеседника неприлично отвечать готовой цитатой.) Прижигали, но только не пальцы, а тонкую кожу на запястье. И не в школе, а в инфекционном боксе детской больницы. И не старшеклассники, а десятилетняя девочка, которую поместили в бокс с тремя шестилетками. Большая девочка, верно чувствуя силовое превосходство врачей над больными, придумала для нас процедуру под названием «укол на батарее ». Укол делался проволокой от канцелярской скрепки, пока запястье прижималось к горячей трубе. Ожог вздувался, но ни одна из шестилеток—не жертвы, ни свидетельница (мне она почему-то не пыталась сделать такой «укол») — ни разу не пожаловалась персоналу.

«А что у вас?»

— Да пойми, наконец, кое-что в жизни уже не исправишь.
— Завалил её на заднем сиденье в тачке.
— Тюбик, ты из себя слишком много давишь!
— В церкви, значит, целуй икону, ставь свечку под образами.
— Переводят «О, чёрт!», хотя там чётко слышится «fuck».
— Нюхал клей из пакета, безумно вращал глазами.
— Покажи сиськи, сними лифак!
— Я тебя умоляю, только не надо ля-ля.
— Дура ты, дура, надула брюхо.
— Если я гуляю с тёлкой, значит, тёлка — моя!
— Что ты на себя нацепила? Шлюха!

Всё в этих строках узнаваемо, но узнаваемость — сложная вещь. В восприятии человека, взращенного в высотном микрорайоне, эти строки моментально обрастают, как знаменитая стендалевская ветка в соляной шахте, обильной бахромой собственных и вроде бы «личных» воспоминаний, которые запросто могли бы продолжить этот список: оживает вся картина, где намешаны грязные высотки с зассанными лифтами, гаражи-«ракушки», майская сирень, убожество среднеобразовательной школы («„ И так, образ маленького человека / В русской литературе XIX века? / Не вижу леса рук! А ну-ка, Зуев!“ ») и слово «дискотека». И:

— Кот упал с десятого этажа.

Тех, для кого такие микрорайоны были нормой и тех, кому такое устройство жилых пространств покажется дикостью, разделяет пропасть глубиной в десять (или одиннадцать) этажей — пропасть, на дне которой ещё несколько секунд трепыхался в судорогах разбившийся кот (или котёнок). Как Пруст, мы макаем печеньку-ракушку стихотворения в чай своей психики, но вспоминается в результате, как ни странно, совсем не Комбре. И лучшее в стихах Дельфинова — это их способность, вызвав к жизни всё то, что когда-то представлялось нам повседневным, обычным, «нормальным», сделать всё это больным, жутким и обжигающе-чужим. Эта истинно терапевтическая функция стихов (стихов-спасателей, извлекающих нас из-под руин ка лечащего прошлого) требует — как от самого поэта, так и от его читателей — особой способности не отводить глаз, пока обыденное и привычное не станет невыносимым.

Но у Мариэллы Анатольевны был зоркий глаз.
«Попался, Глинский!» — страшным шёпотом прошептала дежурная,
И у всех якобы спящих аж мороз по коже прошёл.
Мариэлла Анатольевна подбежала к кровати Глинского
И сорвала с него одеяло:
«Подъём, Глинский, заболтался сегодня,
ПРИДЁТСЯ НА БУМАЖКЕ ПОСТОЯТЬ!»
И всех якобы спящих ужас пронзил от мозга до промежности.
Хищная дежурная нагнулась и одним махом
Сорвала с Мишки Глинского трусы:
«БЕЗ ТРУСОВ ПОСТОИШЬ НА БУМАЖКЕ, ТРАНДЫЧИХА ЧЁРТОВА!»

Поэзия не обязана быть «поэтичной». Одна из её функций состоит в том, чтобы делать неявное в сознании культуры явным, готовя тем самым почву для переосмысления ценностей, которое выглядит как смещение границы между «навязанным извне» и подлинной, сокровенной, «своей собственной» внутренней жизнью. В процессе такого переосмысления, почти неизбежно ощущение, что внешнее и наносное, принятое когда-то за своё и внутреннее, скомпрометировало внутреннюю жизнь, в результате понесшую трудноисчислимые потери. У другого поэта этого же поколения, Санджара Янышева, к примеру, мы находим сходный опыт и сходный импульс к его преобразованию, но и совсем иные акценты:

Какое насилие, я вас умоляю!
В младшей группе нянечка вымазала болтливому
ребёнку горчицей рот — изнутри и снаружи.
Продукт был несвежий, поэтому — ни горечи, ни
ожога, только искреннее недоумение: я ведь молчал,
молчал, я ведь старался…
В музыкальной школе все три педагога последовательно
били по затылку и по рукам, распластывали пальцы на
клавиатуре: «диез, а не бемоль!..», «бекар, бекар, не видишь?!»
Ни про горчицу, ни про бекар я маме не рассказывал.
Господь с вами, какая травма?

Жестокость прорастает на стыке живого и казённого, то есть властной и принудительной системы, в которую должен вписаться ты, а не она в тебя. Вписаться — значит приспособиться, стать другим — а значит, уже не собой. Система — это всегда требования и безличное «надо», озвучивающее пожелания системы в отношении её живого сырья. Когда система распространяется везде, быть собой оказывается нигде не нужно, отчасти потому, что «нужно» вообще не имеет никакого отношения к бытию собой: «быть собой» — значит чувствовать и поступать не так, как «нужно», а «как Бог на душу положит». (Последняя, простая и прекрасная русская фраза лучше всех либеральных аргументов, изнутри родного языка, напоминает о том, что по-настоящему и глубоко свободный человек благ, а не жесток.) Но мы не свободны и привыкли постоянно слышать слово «надо». Дельфинов даёт нам и это слово услышать столько раз, сколько «надо» для того, чтобы «надо» набило наконец оскомину:

Когда внезапно зарыдаешь на улице —
Надо найти силы.
Когда жизнь в игольное ушко сузится —
Надо найти силы.
Когда не можешь ползти от усталости —
Надо найти силы.
Когда никаких уже сил не осталось —
Надо найти силы.

Из взаимоотношений «я» и внешнего мира — некогда живого и способного на отзывчивость, а ныне порабощённого системой — исчезает взаимность. Лирический герой Дельфинова истощается на глазах читателя, которому поэт доверяет в той мере, в какой находит для этого силы:

Исчезают брюки с носками и тапками,
Исчезает подруга с твоими бабками,
Исчезает крайняя плоть — её обрезают,
Вселенная расширяется и исчезает.
Говоришь: «Я люблю тебя!» — но «ты» исчезает,
Дробится на пиксели и исчезает.
Говоришь: «Не оставь меня!» — но «я» исчезает,
Мерцает, колеблется и исчезает.
Читатель раздражается и исчезает.

Мы живём в системе, в которой всё переплелось, и далеко не самым благоприятным образом. Думать об этом тоже неприятно, а читать об этом в стихах хорошо только тогда, когда автор подаёт ободряющие признаки моральной целостности — когда он не поддаётся на соблазны предлагаемых ему (и нам) массовых утешений, будь то консюмеризм, хай-тек, или, скажем, Иисус. Дельфинов готов противостоять всем трём этим всадникам Армагеддона, сплотившимся в картель современного «мейнстрима». Контуры этого картеля маячат, как полуосознанная догадка, в стихах, собранных в «Панике»:

Иисус улетает. Какие уж тут обидки?
На третьей космической воздух печёт, свистя.
А небо такое синее, как на открытке,
Которые будут здесь продаваться две тысячи лет спустя.
Яркий стартап! Запиши бизнес-план в тетрадку.
Разгадаем загадку успешного предприятия?
Провожающих просят покинуть стартовую площадку
И разойтись с несанкционированного мероприятия.
Он должен вернуться! Хотя, если честно, верю я
Только в отсутствие прежних родимых мест.
Римляне строгие, потому что у них — империя.

Здесь надо отметить, насколько трудна авторская позиция Дельфинова. Современное общество приемлет человека при условии, что он вписывается по крайней мере в одно из трёх течений: стяжай и верь в богатство как панацею от душевной боли, но если не веришь в волшебную силу потребления, тогда следуй Христу, а если не следуешь ему, то, значит, ты материалист и должен тогда верить в научный прогресс (в частности, прогресс психиатрии). Надёжнее же вписаться сразу в два из трёх этих кружков, как в диаграмму Венна. Но коли ни один из кругов мейнстрима тебе не мил, будь готов к глубокой маргинализации — good luck. Посему, то, что делает в своей книге Дельфинов, можно расценивать по-разному, но в смелости ему не откажешь. Выразив свой скепсис по отношению и к Христу, и к науке, Дельфинов, следуя логике картеля, вроде бы должен устремиться в третий, последний оставшийся «домик» — в укрытие консюмеризма. Как бы не так! К изумлению публики, он пренебрегает и этим, последним убежищем. Потерявшись в «Икее», мы вдруг замечаем пустоту и отчуждение безличных пространств массового комфорта:

Пошёл направо — в зеркале отразился,
Пошёл налево — очутился в комнате с чёрными стенами.
Ни окон, ни дверей, ни людей.
А за ней ещё комната с красными стенами,
А за ней ещё комната с белыми стенами
Все как настоящие,
Только ненастоящие,
Кажется, я тоже ненастоящий.
Руки модели «Хугин» по 30 евро штука,
Ноги модели «Мунин» по 40 евро штука,
Жопа модели «Ёрмунганд» тянет на полтос…

При всей очевидной неприспособленности эксцентрика, не стоит недооценивать его независимость: вероятность, что он идёт своим, собственным, подлинным путём велика. Обойдя Сциллу капитализма, он обходит и Харибду ностальгии по советской жизни, подозревая и в том, и в другой элементы убийственно-металлического автоматизма:

Вот было счастье!
Жрать и ебаться практически не хотелось.
Срать никто не ходил, нигде не воняло.
Спали мы под оливковыми деревьями,
Умывались слезою стрекозиной.
Разве можно было при коммунизме получить в чан?
Нет, совершенно невозможно!
Сейчас по сравнению с теми временами
Не жизнь, а жёсткая автоматизация.
Кругом проклятый капитализм!
Постоянно хочется жрать и ебаться,
А по чану так настучать могут,
Что никакой ебаномат не поможет.

Не предвидя счастливого конца и не обещая его читателю, Дельфинов никого не утешает. Он не подтасовывает впечатлений, из которых рождаются нервные стихи с хромающей и обрывистой метрикой. Но этот принципиальный отказ от искусственного, навязанного извне «позитива» заряжен парадоксальной способностью утешать — утешать так, как мало что может утешить человека, давно оставившего детство за плечами.

«Ты только с ума не сходи», — сказала Кэт.
«Но как же так?!» — простонал Андрюха.
«Слушай, сам знаешь, в последнее время
У нас с тобой не очень, — Кэт вздохнула.
— И в сексе проблемы…»
«Что в сексе?» — он снова схватился за стол.
«Слушай, я тебя боюсь», — она чуть отодвинулась.
«Что в сексе?» — он отпустил стол.
«Ну, мы делали это, только когда тебе хотелось,
А когда мне хотелось, ты как-то странно себя вёл…»
Андрюха почувствовал, что слепнет.
«А с Боряном, значит, лучше секс?» —
Спросил он, закрывая и открывая глаза,
Закрывая и открывая…
«Он внимательный, — сказала Кэт. —
И очень нежный. И мы решили, что надо попробовать вместе…»
Андрюха зарычал и вскочил, опрокинув стол.
Кэт побежала в коридор,
Андрюха схватил стул и швырнул в окно,
Стул упал на пол, осколки посыпались наружу.

Здесь открывается территория, которую исследовал Беккет: абстрактная схема «проясненной ситуации» вскрывает всю обоснованность душевной боли, которую это терапевтическое «прояснение» имело целью излечить.

— Куда мне?
— Сюда.
— Сесть?
— Можешь стоять, можешь сесть.
— Я сяду.
— Сядь и говори!

В этом диалоге замечательно всё: и роли просителя и авторитетной фигуры, намеченные всего лишь структурой вопросов и ответов, и равнодушное «Можешь стоять, можешь сесть», и повелительное «Сядь и говори!» с властным восклицательным знаком.

— Я, Александр Смирнов,
Умру в неведомый мне час,
Возможно, в муках,
Возможно, мгновенно,
Я не помню, что случилось со мной,
И не знаю, что будет со мной,
Моя возлюбленная покинула меня,
Как я покидал тех, кто любил меня,
Я не знаю, что есть «Я”,
Испытываю ужас реальности,
И вот я здесь.
— Чего ты хочешь?
— Прояснения ситуации.
— Ты, Александр Смирнов,
Сейчас ты здесь
Испытываешь ужас реальности,
Ты не знаешь, что есть твоё «Я»,
Как ты покидал тех, кто любил тебя,
Так и твоя возлюбленная покинула тебя,
И ты не знаешь, что будет с тобой,
Ты не помнишь, что случилось с тобой,
Возможно, мгновенно,
Возможно, в муках,
Ты умрёшь в неведомый тебе час.
Такова ситуация. Тебе ясно?
— Ясно.
— Тогда хватит рассиживаться,
Встань и иди,
Пока хватит сил.

«Паника» не подкупает нас на доверие: она искупает читательское доверие дорогой ценой отказа от сентиментальности. В отражении искусства, мы видим себя — и не только невинными жертвами обид, жестокости, садизма, насилия и произвола. Мы видим себя и виновниками жестокости, в которую впадаем, словно в трансе:

Даже давя камнем пиявку на раскаленной бетонной плите,
Ты вовсе не желаешь ей зла.
Я не говорю, что в этом состоянии нет жестокости,
Но трезвости в этом и в помине нет.

Снова узнавание. Да, морская улитка… Шум тростника мешался с шумом моря, и это тоже, безусловно, был транс… Только признавая этот труднообъяснимый факт нашего собственного любопытства к чувству «сопротивления материи, / которым не всегда измеряется / рождаемое нами зло» (это снова строки Санджара Янышева), мы можем позволить себе и оборотное разочарование: от своей жизни мы ждали другого. Если Дель финов и обыгрывает в этой теме Хармса («А вы знаете, что У? / А вы знаете, что ПА?»), эффект его бодрого повествования о жизни, превращённой в фарс, поистине трагичен: искромсанная жизнь, лишенная достоинства трагедии, тем самым трагически поругана. Это соображение Дельфинов мастерски передаёт одной лишь формой:

— А такого вы не ждали?
— Нет, такого я не ждал.
— А горячим утюгом?
— Нет, такого я не ждал.
— А в промежность сапогом?
— Нет, такого я не ждал.
— А, к примеру, в шесть утра
Весь особый наш отдел
К вам да с ордером на обыск?
— Нет, такого я не ждал.
— А, допустим, в одиночку
Посадили чтоб в подвал
На пятнадцать полных суток?
— Нет, такого я не ждал.

В стихах Дельфинова, человек регулярно отказывается «вести себя правильно», и вообще как-либо «себя вести»; он срывается с крюков, сходит с рельсов, вокруг него сыплются осколки, или же он тихо уходит — но никогда не приходит в ту точку, где реальность выглядела бы значимо иначе. Его героям крайне некомфортно в этом мире, по причинам, вполне понятным не только из стихотворных зарисовок, но и по сопутствующим фотографиям Вадима Ходакова, вкупе со стихами значительно усиливающим атмосферу издания. В то же время, персонажам Дельфинова негде искать альтернатив: они погружены как раз-таки в норму, в хорошо узнаваемый и (почти) повсеместный индустриальный ландшафт, и именно эта «норма» сводит их с ума. Замечательно в стихах о так-называемых патологических состояниях то, что в них полностью оправданы все приступы ужаса, безнадёжности, упадничества в любом че ловеке, продирающемся через банальный, супермаркетный кошмар обыденной жизни — ведь что может быть обыденнее, нормальнее, чем супермаркет?

Сквозь суровые заросли салями и сервелата,
Сквозь аркады вывернутых бараньих ребер,
Сквозь штабеля ради сытости нашей павшей птицы,
Сквозь всё это замороженное мясо.

Изо дня в день погружённая в этот ландшафт кассирша («она — это я», пишет Дельфинов) вполне резонно испытывает паническую атаку:

«Куда бы деться от этих стен и этого потолка?» —
Думает кассирша с татуировками на руках,
А в супермаркете из каждого уголка
Сладким гниением дышит страх.
Очередь продвигается медленно, покупа-
Тели склеены из миллиардов миллиардов букв.
«Огурцы солёные! Водка! Спички, соль, крупа!» —
Кассирша хочет выбить чек, но замечает вдруг,
Что у неё нет рук.

Дальнейшая судьба человека, не укладывающегося в норму, складывается в зависимости от жёсткости системы. Психиатрический диагноз — всего лишь один, не худший и не лучший, вполне обыденный вариант.

Неумолимо наступает день,
Когда приходится идти к психиатру.
Очередь тянется прямо с улицы,
В приёмной толпятся страждущие,
Более-менее мрачные мужчины и женщины.

Как ни странно, «ненормальных» много, а психиатр один. Он, призванный отделять «норму» от «ненормальности», как агнцев от козлищ, почему-то фигурирует в меньшинстве. Итак, «ненормальность» вдруг выворачивается и предстает нормой (ведь «норма» определяется статистически как функция большинства), нормальным состоянием нормальных людей в ненормальном мире. Патологией становится странная неспособность самого психиатра сходить с ума — неспособность даже замарать неестественно-белый халат.

Распахивается дверь кабинета,
Выходит врач в белом халате,
Высокий, пышущий оптимизмом

— и этот оптимизм не вызывает доверия. Но речь идёт уже не о медицине, а о политике — то есть о взаимоотношениях частного лица и сильных мира сего. «В борьбе человека и пальто, прими сторону человека», как-то пошутил Мандельштам, подразумевая борьбу слабого с сильным. В борьбе «ненормального » и «нормы» встань на сторону первого. Он уже на твоей стороне, он — это ты.


1R. D. Laing, A. Asterson, Sanity, Madness and the Family: Families of Schizophrenics (London: Penguin Books, 1990).

2По мнению ведущего исследователя посттравматического стресса, Бессела ван дер Колка, история психиатрии есть не что иное как история технологического «прогресса», под знаменем которого появление новых лечебных технологий — «профессионального» клиторального массажа времен Шарко, электрошока 30-х годов, лоботомии 40-х, транквилизаторов, вплоть до современной психофармацевтики — закономерно приводило к концептуальной «подгонке» всей сопутствующей психиатрической теории и диагностических методов под господствующую на текущий день «экспертную » технологию. Подробнее: Bessel van der Kolk, The Body Keeps the Score: Brain, Mind, and Body in the Healing of Trauma (New York: Penguin Books, 2014). Одним из результатов данного паттерна в развитии западной психиатрии является современная англоязычная «Библия» психиатрической диагностики, DSM (Diagnostic and Statistical Manual of Mental Disorders), подвергающаяся, от издания к изданию, ярой принципиальной критике и глубоким ревизиям, приводящим всего лишь к новым формам концептуальной путаницы на страницах авторитетного «Руководства». Подробности этой борьбы описаны в статье Марсии Анджелл «Иллюзии психиатрии»: Marcia Angell, “The Illusions of Psychiatry”, New York Review of Books, July 14, 2011.

© 2015-2019 "Берлин.Берега". Все права защищены. Никакая часть электронной версии текстов не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети интернет для частного и публичного использования без разрешения владельца авторских прав.

Durch die weitere Nutzung der Seite stimmst du der Verwendung von Cookies zu. Weitere Informationen

Die Cookie-Einstellungen auf dieser Website sind auf "Cookies zulassen" eingestellt, um das beste Surferlebnis zu ermöglichen. Wenn du diese Website ohne Änderung der Cookie-Einstellungen verwendest oder auf "Akzeptieren" klickst, erklärst du sich damit einverstanden.

Schließen