литературный журнал

Фридрих Горенштейн

Повесть опубликована в журнале „Берлин.Берега“ №1/2018

Астрахань — чёрная икра

Записки путешественника

Будущая Российская империя должна иметь шесть столиц: С.-Петербург, Москва, Берлин, Вена, Константинополь, Астрахань.

Из проекта графа Платона Александровича Зубова, фаворита императрицы Екатерины II

Я смеялся с девяти до двух утра так, что в течение этих пяти часов к глазам моим не менее десяти раз подступали слёзы.

Не говорил ли Монтескье, что климат надо исправлять хорошими законами?

Стендаль. «Рим, Неаполь и Флоренция. Путешествие по Италии»

1.

Вечернее астраханское солнце, красное тяжёлое солнце пустыни, опускается над Волгой.

Стыдно признаться, но я, человек более чем средних лет, вдоволь поживший, столичный интеллигент с положением в обществе, защищённый сатирическим цинизмом от возвышенных нравственных понятий, испытываю сейчас истинно детский, первобытный страх. Тот самый страх перед тёмной комнатой, снами, явлениями природы, который и внушил человеку основополагающие нравственные правила задолго до появления сознания, философии, религиозных построений. Ребёнка и дикаря успокаивает голос матери или колдуна потому, что сознание их бывает встревожено лишь внешними причинами, ибо ребёнок и дикарь сами есть часть пугающей их среды, как рыба есть часть реки, а зверь есть часть леса. Для нас же, людей культуры и цивилизации, особенно в её крайних материальных формах, мир, по-моему, во всех его проявлениях, вплоть до космических, есть часть нашего мозга. Мозг наш и есть среда обитания нашего, нами же самими созданная. Можно восхищаться высокими талантами Человека, петь восторженные гимны его гениям, которые внутри Божьего мира сотворили свой собственный, свою твердь, свою хлябь, свою тьму, свой свет, однако при этом нельзя не признать искусственность, неорганичность этого рукотворного мира. Рыбе в реке и зверю в лесу живётся куда более комфортабельно, чем человеку в мозгу своём, где нет ни мягких тенистых заводей, ни пахучих кустарников.

Таковы эпические мысли, внушённые мне, одинокому путнику, одиноким солнцем пустыни. Впрочем, будь я в этот астраханский вечер и не так одинок, не так по-детски забыт всеми в этом бревенчатом домике на левом берегу Волги, глинисто-песчаном, низовом, будь я обласкан и развлечён приятной мне женщиной или беседой со столичным другом, то и тогда опускающееся астраханское солнце внушило бы мне мысли эпические. Однако это был бы эпос управляемый, оперно-героический, мужской.

Сидеть бы с молодой женщиной у скрипучего, распахнутого окна-рамы, в котором заключено это солнце пустыни и эта серо-чёрная всемирно известная волжская вода, этот пахнущий гнилью и нефтью национальный символ России, сидеть и видеть, как под воздействием быстро гаснущего дня всё это напоминает водный мираж в пустыне. Сидеть бы так с молодой женщиной и, чувствуя, как дрожат в моей горячей ладони её ледяные пальчики, разжигать женскую слабость рассказами о тысячелетнем напоре Азии на Европу. Напоре через астраханский пролом, через астраханское окно из Азии в Европу.

Гунны, хазары, монголы — конский топот истории со II по XIII век, по солончаковой, полынной степи, серо-жёлтой, каменной в засуху, но разбухающей, вязкой, топкой от дождей. Я пугал бы молодую женщину кошмарными именами тех, кто вёл с Русью борьбу за Волгу, ибо Волга была силой многих народов и без этой силы не прожить и не выжить было ни Руси Святослава, ни Мамаевой Руси. Я рассказал бы ей о тюркской коннице варварской империи1 янгикентских2 ябгу3, о страшных ранах, причиняемых колющим и режущим антигуманным оружием тех времён, о неудачных каспийских походах руссов через Волго-Донской волок и о том, наконец, как в Нижнем Поволжье под Саркелом, ныне Белой Вяжей4, закалённая в боях русская пехота князя Святослава (лапти под командой сапог) одержала идеологическую победу, остановив исламизацию Руси.

И, благодарная мне за эту победу, молодая женщина прижала бы к лицу моему, лицу рассказчика-созидателя, свои пахнущие земляничным мылом волосы, ища защиты и тепла от пережитого страха и ночного волжского ветра.

Сумерки в средней России — лучшая пора для мыслителя, мечтающего о проблемах неземных. В Нижневолжской Азии промежуток, примиряющий свет и тьму, короток. Исчезает всё видимое, нет и растворившейся в ночи Волги, и заволжских огней не видно, разве что с трудом, напрягая зрение, различишь проблеск в такой дали, что кажется не ближе, чем вверх до редких звёзд. Широка в низовье Волга, влажен ночной воздух, влагой затянуты ночные небеса, влажен песок, влажна трава. Ничто не согревает. И множество разнообразных ночных звуков, собачий лай или кошачье мяуканье кажутся родными, успокаивают, как голоса близких. Неприятны звуки местных насекомых и растений, раскачиваемых ветром. Звуки, сопровождающие и заглушающие шаги астраханского уголовника, идущего берегом по песчаным буграм — барханам — в распространённых здесь войлочных туфлях. А может, и приближающегося с другой стороны, по полынной степи, мимо полувысохших озер. Но это не болота, как в европейской России, милые места обитания птиц и мелких зверьков, это «соры», как их здесь называют, безжизненные, наполненные черноватым вонючим илом, пропитанные солью. Лучше и не придумаешь для сокрытия трупа. А дверь на разболтанной задвижке держится, окно высадить вообще ничего не стоит. Страшно. Но хотя бы понятно от чего. А если рядом пахнущая земляникой нежная женщина, пуще смерти боящаяся быть изнасилованной неизвестным в грязной брезентовой рыбацкой одежде, неизвестным с большими грязными руками, то можно ещё более заставить её прижаться ко мне рассказами о «понизовой вольнице», состоящей из беглых русских холопов и калмыков, прикочевавших в XVII веке в степи правого берега. ОБЕИМИ интернациональными воровскими шайками вольница долго препятствовала заселению и спокойствию Астраханского края.

Все эти сведения взяты мною из книг, которыми меня щедро снабдил Антон Савельевич Крестовников, коренной астраханец, кандидат наук, бывший сотрудник Астраханского института гидрологии, ныне холоп хана Ивана Андреевича Глазкова, председателя Астраханского облпотребсоюза. Иван Андреевич пригрел Антона Савельевича после его увольнения из института за какие-то провинности. А я как раз и гость Ивана Андреевича, человека, непосредственно ответственного за заготовку и хранение главного государственного «полезного ископаемого» Нижнего Поволжья — чёрной икры, съедобного золота, но добываемого не в мёртвых минеральных недрах, а в живом осетрово-севрюжьем нутре, среди рыбьей крови. Впрочем, скорее, стоит всё-таки сравнить икру не с золотом, из которого при коммунизме, как писал Ленин, будут делать унитазы, а с жемчугом, которому при коммунизме ещё не нашли применения. Недаром хорошо приготовленная зернистая икра, крупинка к крупинке, по внешней красоте жемчуг напоминает. И добывается в водных толщах, вырывается из живого тела. Но об икре, зернистой и паюсной, позже. Сейчас об Иване Андреевиче.

Если я скажу, что Иван Андреевич непосредственно руководил впадением Волги в Каспийское море, то вы, дорогой читатель, сочтёте это не более чем эстрадным каламбуром. Ибо многие из вас, особенно люди культурные, читали Чехова и знают из его рассказа «Учитель словесности», что Волга сама по себе, без всякого руководства, так сказать, стихийно, впадает в Каспийское море, о чём перед печальной смертью своей поведал миру учитель географии Ипполит Ипполитович. А Ипполит Ипполитович даже в бреду говорил истины общеизвестные типа: «Волга впадает в Каспийское море… Лошади кушают овёс и сено…»

Дорогой читатель, но что такое общеизвестная истина? И чем отличается истина о пользе молока от истины о загробном бессмертии? Мелкими бытовыми подробностями, придающими стакану свежего парного молочка, альпийского или вологодского, ощущения жизни вечной, тогда как от загробного бессмертия веет кладбищенским бюрократизмом и бухгалтерией сквозь слёзы: сколько именно дать могильщикам на водку?

Если бы наш замечательный Антон Павлович Чехов повторил свой гражданский подвиг и после острова Сахалина отправился бы в низовья Волги, он, безусловно, поправил бы бедного Ипполита Ипполитовича. Потому что в «Острове Сахалине» нет общеизвестных истин о сахалинской каторге, а есть мелкие бытовые подробности каторжной жизни. И есть повседневные наблюдения глаза разумного и одухотворённого. Например: одного арестанта сопровождала его пятилетняя дочь и, когда они поднимались по трапу на судно, девочка держалась за отцовские кандалы. Эта репортёрская деталь, по-моему, достойна Данте. Пятилетний ребёнок воспринимает каторжные кандалы как часть отца своего, как его руку или плечо. Конечно, повседневные подробности бывают разные: и травящие сердце, и веселящие сердце, и просто существующие, которых не замечаешь, настолько они реальны и противоположны общеизвестным истинам.

Я, конечно, далёк от того, чтоб утверждать, будто Иван Андреевич способен отрицать общеизвестные истины на уровне Чехова, но на уровне лошади — вполне. И в этом сравнении с благородным животным нет для Ивана Андреевича никакого унижения, а с Чеховым он и сам себя по благоразумию сравнивать бы не стал.

Так же, как для лошади овёс и сено не общеизвестная истина, а множество подробностей, состоящих из вкусных полевых запахов, удобного тёплого стойла и доброго конюха, так и для Ивана Андреевича Волга не просто впадает в Каспийское море, а впадает у села Житного, родины его.

Село Житное с давних времён солдатское и рыбацкое. Здесь солдатам жито давали. И здесь, в вольной, обильной рыбой местности, многие из солдат оседали рыбачить. Отсюда и происхождение Ивана Андреевича. Здесь он вырос и здесь пятнадцати лет отроду впервые полюбил свою односельчанку и соученицу по сельской школе Марину. Эта давняя, конца тридцатых годов, любовь Ивана Андреевича и привела меня, столичного жителя, погостить в астраханские места, о которых я в прошлом задумывался разве что на минуту-другую, бережливо, тонким слоем намазывая на булку с маслом драгоценный жемчуг чёрной астраханской икры.

Дело в том, что односельчанка Ивана Андреевича, Марина Сергеевна Богачёва, — диспетчер одного из московских аэропортов, моя многолетняя столичная знакомая. Надо сказать, что без таких людей, как Марина Сергеевна, в наше время жить трудно. Квартира у неё нельзя сказать роскошная — двухкомнатная в шлакоблочном доме. Но зато не на окраине, а недалеко от Таганской площади. Тесновато, правда, от румынского гарнитура да бухарских ковров. Повернуться, казалось, негде, того и гляди чешский хрусталь уронишь. Но поворачивались, чтоб ткнуть вилкой в финский сервелат, в венгерскую салями, полакомиться кавказскими фруктами, дагестанским коньяком «Приз» с конской головой на этикетке. Однако особенно ценен был стол-кормилец из румынского гарнитура дарами Низового Поволжья. Осетровый балычок, стерляжья ушица, севрюга копчёная. Все названия — как ордена. Ну и высшая награда — нутро севрюжье или осетровое, икра чёрная, астраханская. На свежей булке поверх масла её вполне можно под аплодисменты вручать. Поэтому немало являлось к Марине Сергеевне личностей популярных (я тоже популярный), вплоть до популярности самой высшей, телевизионной. Популярные вручали Марине Сергеевне самих себя, а она им вкусные разносолы. Но не донкихотствовала при этом Марина Сергеевна, не меценатствовала бездумно. Кроме популярных, были в салоне и граждане необходимые, из породы самой Марины Сергеевны, хоть и из других сфер обслуживания. Попадались за столом и обветренные лица астраханских браконьеров, которые ночевали либо у самой Марины Сергеевны, либо у кого-нибудь из близких друзей её. Причём в салоне многие между собой перезнакомились и многие оказались нужными друг другу, независимо от того, на экране ли они телевизионном или перед экраном.

Но я, честно говоря, более любил заскочить к Марине Сергеевне в не столь торжественной обстановке, просто так, днём. Заскочить часам к двенадцати, когда Марина Сергеевна выспится после ночной диспетчерской службы. Посидеть на прохладной кухоньке с кондиционером, выпить на простом кухонном столике жигулёвского пивка с янтарной воблой, доступной в наше время разве что авангарду пролетариата, да и то не всему, а, скорее, передовым его дозорным. Последнее обстоятельство, кстати, придавало и без того ароматному рыбьему мясу особый вкус. Слаб человек, горд человек. И вот так приятно попивая и поедая, послушать неторопливые неинтеллектуальные воспоминания Марины Сергеевны, рыбацкой дочери. Воспоминания о вялении воблы или о муже её, Павлике. Разнообразны были темы.

— Лучшую воблу, — рассказывала Марина Сергеевна, — готовят в прохладные, сухие, безветренные дни ранней весны, когда у нас в Житном ещё только-только на деревьях почки пухнут. И пока вобла ещё на нерест не пошла, не отдала в нересте свой вес и жир. Да и воздух, атмосфера в это время наиболее пригодны. Если поедешь погостить, увидишь: во всех дворах вобла висит на вешалках. Главное, чтоб солнце напрямую не грело и чтоб ветерок был. Повисит полмесяца, а крупная — месяц, и готово.

После этих рассказов и появились у меня кратковременные желания поехать в Астрахань и, может быть, как раз прохладной весной, когда в Житном на деревьях почки пухнут. Но что такое мимолётное желание в современной столичной суете? За день, а иногда и за ночь таких желаний появляется великое множество, и одно затаптывает другое. Так и прошло несколько лет, пока случай не привёл меня в Астрахань, да и то не ранней весной, во время вяления воблы, а поздним летом, во время соления икры.

О муже своём, Павлике, Марина Сергеевна говорила также неторопливо и неинтеллектуально.

Вышла замуж совсем молодой, по любви. Родился сын, тоже Павлик (об этом Павлике ниже). Муж, лётчик, успел после училища повоевать всего несколько месяцев в сорок пятом году. Жили они с мужем в Крыму, под Севастополем, в военном городке. Павлик служил в морской авиации. Утром, чуть свет, встанет, позавтракает и уходит на работу. Возвращается к обеду. Иногда задерживается. Как-то сильно задержался. Вернулся к ужину. Сел за стол. Марина Сергеевна встревожилась: «Что да как?» — «Ничего, — говорит, — маленькие неполадки». А сам бледный и руки дрожат. С тех пор начала Марина Сергеевна беспокоиться, когда Павлик задерживался. Однажды утром встал, сел завтракать и вдруг говорит: «Позавтракать позавтракал, а буду ли обедать?» — «Что, как?» Не отвечает. Однажды приходит: «За мной гнались, еле до аэродрома дотянул». И водки попросил. А он ведь непьющий. Так полетал с полгода. Потом не вернулся. «И тело, труп его больше не видела. Как позавтракал он в то утро, так и попрощались навек». И заплакала. А я в тот момент как раз балычок севрюжий ел. Что делать, не знаю. Отодвинул, сижу. Честно говоря, и меня разобрало. Не идёт балычок со слезами. А Марина Сергеевна поплакала какие-нибудь полминуты, глаза свежим, пахнущим французскими духами платочком вытерла: «Это я так, по женской слабости. Павлик за Родину, за Россию погиб». И запела популярную песню: «Обнимая небо крепкими руками, лётчик набирает высоту…»5 Потом помолчала. «Доедай балычок. Хорош балычок, настоящий, провесной». И доел. И на другие темы поговорили. И посмеялись даже вместе.

Откровенно говоря, любил я эти антиинтеллектуальные бани с их радостями и печалями, как с холодной и горячей водой. Смываешь с себя интеллектуальное напряжение, подобно накопившейся грязи, и есть куда опять ложиться отходам жизни сознательной. Есть возможность уходить в бесконечную глубину неба по-толстовски, а не подобно Павлику, набравшему высоту и растворившемуся после рассветного завтрака где-то в небесных, а может, и морских пучинах.

Надо при этом заметить, что при всей своей вечной любви к погибшему Павлику Марина Сергеевна оставалась женщиной с телесами, ранее упругими, теперь уж несколько провисшими. Да и скулы у Марины Сергеевны калмыцкие, и чайком она любила, кстати, угостить калмыцким. «Джамба» называется. Сама готовит. Плиточный чай положит в холодную воду, вскипятит, добавит молочка, масла, соли.

Думаю, что Марина Сергеевна ведёт свою родословную как раз от той самой «понизовой вольницы», в которой беглый русский холоп смешался с кочевым калмыком. (Точно такая же и ленинская смесь, типично астраханская. Но об этом ниже.) Итак, Марина Сергеевна. Крепкая женщина Марина Сергеевна. А это значит, что без мужчины она не может. Пока рос Павлик младший, всегда в доме если не один, так другой мужчина. А Павлик младший как цветочек, как девочка. И краснеет, и чуть что стесняется. Но в последнее время изменился. Вырос, окреп, в институт поступил авиационный, пить начал и мать притеснять.

«Ты, — говорит, — блядь, проститутка, спекулянтка…»

И всё наотмашь, всё наотмашь. Тоже калмык скуластый. Уже и милиция приходила, и соседи вмешивались. Уже семейная неблагополучность стала публичной и от Марины Сергеевны постоянно не французскими духами, а валерьянкой пахло. И тогда решила Марина Сергеевна сына женить. Свадьба же эта и послужила толчком, поводом к моей поездке в Астрахань.

Зал для свадьбы заказали в ресторане гостиницы «Киевская». Всякий, кто приезжал в Москву с Киевского вокзала, видел эту второстепенную гостиницу, а может, и обедал в её весьма посредственном ресторане. Но зато удалось договориться «со своей рыбкой». То есть часть продуктов, главным образом рыбных, была подана на свадебный стол не из ресторана, а от себя. Это не чтоб дешевле, администрации пришлось за такое нарушение доплачивать изрядно, а, скорее, намного роскошней убогого ресторанного ассортимента, жёстких, обугленных отбивных и пропитанной майонезом морковки. Ну а банкетный зал весьма вместительный, не хуже залов первоклассных гостиниц «Россия» и «Националь». И официанты более покладистые, в случае чего на них прикрикнуть можно. И воруют осторожней. Без чинов, видать, без званий, просто по найму.

Конечно, лучше всего было бы устроить свадьбу в своём ресторане, аэропортовском. Но далеко, электричкой надо ехать, и не всякого гостя туда заманишь, особенно популярного. А какая же свадьба без популярных? Ассортиментом популярных Марина Сергеевна хотела престиж своей семьи поднять в глазах семьи невесты не хуже, чем ассортиментом рыбным.

Невеста была аспиранткой того же авиационного института и происходила из семьи генеральской, из высшего военного сословия. Отец, хоть и отставной, да генерал-лейтенант. Старший брат — полковник. Средний — майор. Младший — курсант общевойскового училища имени Верховного Совета РСФСР. Но выше всех по званию — мать семьи, генеральша, фронтовая подруга с орденскими планками на панбархатном платье.

Надо сказать, что в этом обществе Иван Андреевич, астраханский провинциальный хан, как-то потерялся среди других иванов андреевичей, односельчан, жителей села Житного, приглашённых на свадьбу. А ведь был он мужчина видный, с покатым лбом быка и бараньим глазом верховода. Давно выделился он из односельчан, став сперва председателем рыболовецкого колхоза села Житного, потом председателем сельсовета, председателем райсовета, а затем и секретарём райкома партии в том самом районе, где Волга впадает в Каспийское море. Ведь при ведении планового хозяйства никакой стихийности и в этом великом географическом событии не допускается. Так что руководил волжским устьем и частью Каспийского моря. С секретаря райкома стартовал Иван Андреевич на должность председателя Астраханского облпотребсоюза, организации, на складах которой военизированная охрана берегла ценности общесоюзного и международного значения — рыбные деликатесы Нижнего Поволжья, а в холодильниках спецхрана, как в банковских сейфах, — государственные запасы свежеизготовленной чёрной икры.

Иван Андреевич на этом посту уже много лет и далее якобы двигаться не хочет. Приработался, пригрелся. Марина Сергеевна говорила, что предлагали ему должность рангом повыше — зампредседателя Астраханского облисполкома. Отказался. Образование моё, говорит, недостаточное, а учиться уже поздно. Дорогу, говорит, молодёжи. К тому ж жена Ивана Андреевича в тот период как раз болела. Сколько он денег на неё затратил, московских профессоров через знакомых Марины Сергеевны выписывал, деньгами и икрой их заваливал. Не помогло. Рак. Год назад это случилось. С тех пор начала Марина Сергеевна на богатого вдовца рассчитывать, пытаясь опять пробудить первую любовь, которая меж ними была в конце тридцатых годов. Начала его чаще в гости звать в столицу и решила устроить его дочь, Светлану, в престижный институт. Через меня.

Потому в самом начале свадьбы специально нас свела, познакомила, и я получил официальное приглашение от Ивана Андреевича погостить и отдохнуть у него в Астрахани. Тут же на краешке свадебного стола, уставленного предметами роскоши вплоть до белорыбицы и стерляжьей ухи по-купечески, мы с Иваном Андреевичем написали на листках из блокнота свои адреса, телефоны и обменялись ими. Телефон Ивана Андреевича был 24385, а адрес: Красная Набережная, дом 56, кв. 17. Впрочем, как выяснилось впоследствии, телефон оказался служебный, в секретарскую, адрес же не Ивана Андреевича, а Антона Савельевича Крестовникова, не то секретаря, не то курьера, не то письмоводителя, лица с неопределёнными обязанностями. Субординация соблюдалась. Хоть и в столице, да помнил Иван Андреевич о своём ханском положении.

Антон Савельевич и позвонил мне через некоторое время от имени Ивана Андреевича, чтоб окончательно утрясти дату моего приезда. Он и встретил меня в аэропорту.

Но скажу ещё всё-таки несколько слов о свадьбе и о Марине Сергеевне. Свадьба не удалась. Всего было вдоволь, и «популярные» присутствовали, хоть и не в полном составе. Но сама Марина Сергеевна как-то пересуетилась, переволновалась, перегорела и вскоре после начала свадьбы совершенно упилась.

Первый тост, за молодых, второй — за их матерей, прошли успешно, но, как дошли до отцов, Марина Сергеевна вдруг то ли всхлипнула, то ли взвизгнула, опрокинула в рот вместо женской стопочки мужской полновесный стакан своего соседа и развеселилась, начала плясать и приставать к мужчинам. Дело до того дошло, что самого генерала с лимонным лицом вырвала из- под опеки фронтовой подруги и потащила его плясать кадриль с подскоком. Генерал, естественно, кадриль плясать не захотел, но случай приобрёл характер инцидента. После этого Марина Сергеевна напала на одного из «популярных» — гитариста, певца, чечёточника, мужчину худенького и маленького по фамилии Вася Вороной. Так вот, Марина Сергеевна уселась на Вороного тяжёлыми телесами, так что он оказался в глупом положении из-за чрезмерной тяжести всадника и гости над ним смеялись. Иногда и прежде над Васей потешались, хоть любили его. Я, например, шутливо пел, видя Васю: «Ох ты баты, баты, баты, Вася Вороной». Иногда это его сердило, особенно в пьяном виде. Вот и сейчас выходка Марины Сергеевны его весьма рассердила, и Вороной, вырвавшись из-под толстого зада, убежал со свадьбы. Таков второй инцидент. А во время тоста за мир во всём мире уже саму Марину Сергеевну пришлось увести в женский туалет. Генеральша же, мать невесты, смотрела Марине Сергеевне вслед суровым оком военного трибунала.

Говорят, на следующий день генеральша кричала лежащей в кровати с мокрым полотенцем на голове бедной и бледной Марине Сергеевне: «Вы в туалете рыгали! Гости видели».

Тем не менее, несмотря на такое плохое начало, молодые всё-таки пожили вместе что-то около месяца. Потом разошлись, и дочь генерала легла в больницу на аборт, чтоб пресечь Марины Сергеевны потомство. Почему разошлись, по какой причине, это уже другая история, нашей не совсем соответствующая. Но как притоки большие и малые впадают в реку, делая её полноводной, а также более неустойчивой в смысле водного режима, так и всякие побочные истории должны впадать в основную, делая её и более широкой, и более непредвиденной.

2.

Я прилетел в Астрахань где-то за полдень. В полёте у меня остановились часы, и я воспринял это за некое предзнаменование и предупреждение «таинственной науки», как именовалась в прошлом магия. И действительно, присутствие в этой местности Вааловых мерзостей6 или коко-магии, способствующих призванию духов, ощущалось мною с первых же шагов по сухой астраханской земле. Звуки вокруг также были сухие, шелестящие — звуки пожара. Замечу, дневные звуки. Как я уже писал ранее, ночные звуки здесь, напротив, оказались влажные, шлёпающие, сырые. Такие контрасты нередки в крайне континентальном астраханском климате.

Итак, Астрахань — это город-пожар. Но не открытый, материальный, на борьбу с которым можно призвать народ набатом или иным сигналом, а пожар незримый, которого не залить ни водой, ни холодной философией. Жар небесный жаром же и гасится, и Ваалова деятельность может быть отбита и проклята только Святым Писанием. Вместе с тем я нахожу, что Святое Писание отрицает не магию как таковую, а лишь её дурную сторону — мрачное кладбищенство, связанное с потусторонними проблемами и вызовом умерших.

Пока я так размышлял, ко мне подошли и окликнули. Передо мной стоял человек с мягкими чертами, как гуттаперчевая игрушка. Мягкие губы, мягкие отвисающие щёчки, мягкий, небольшой, приплюснутый нос, мягкие уши, и фраза, которую он часто произносил в разговоре: «Именно так, именно так», делала его лицо ещё мягче. Это был Крестовников. Как он меня узнал, не представляю. Виделись мы впервые. По описанию, что ли? Или чутьём исполнительного холопа? Он хотел сразу же взять из моих рук чемодан. Я не дал, и между нами даже произошла небольшая борьба, так что мне пришлось мой чемодан почти вырвать из пальцев услужливого Антона Савельевича. Оба мы почувствовали от этого некоторую неловкость, но Антон Савельевич быстро всё сгладил, вручив мне букет пыльных цветов и поздравив с прибытием от имени Ивана Андреевича Глазкова.

Пыль была повсюду. Привкус астраханской пыли, по-азиатски тяжёлой и пряной, первоначально заставлял меня всё время покашливать. Потом я привык. Мы сели в запылённый «газик», присланный Иваном Андреевичем. Шофёр-казах поздоровался со мной и спросил, не мешает ли мне радио, которое он слушал. Передавали какую-то мусульманскую музыку с преобладанием кочевых, ударных, барабанных ритмов. Я окончательно понял, что нахожусь в Азии.

Такое впечатление Волга, особенно её низовье, всегда производила на европейского человека. Уроженка Штеттина7, принцесса из северо-западной Германии, немка по рождению, француженка по любимому языку, Софья-Августа, она же русская императрица Екатерина Вторая, совершая ознакомительные поездки по России весной 1767 года, решила, как она выразилась, посетить Азию, то есть проехать по Волге. «Вот я и в Азии», — писала Екатерина Вольтеру.

Впрочем, для географов средневековья Европа кончалась за Доном. Нижнее Поволжье было для них уже глубокой Азией. Это, безусловно, справедливо, и это было естественно, пока здесь жили истинно азиатские народы. Но врезавшееся в угро-тюркско-монгольскую гущу восточное славянство создало какой-то странный бытовой и государственный стиль. Сравнить его можно было только со стилем сибирским. Собственно, именно Волга и Сибирь создали ту Россию, которую мы знаем сегодня, — тяжёлую помесь верблюда с мамонтом. А ведь главные свои победы, не победы военно-политические, которые преходящи, а победы военно-географические — завоевание Волги и Сибири, россам удалось одержать совершенно в другом зверином облике.

Мне как-то пришлось рассматривать в музее одного из сибирских городов, где работает мой товарищ, коллекцию великолепных золотых украшений, выполненных в так называемом скифско-сибирском зверином стиле. Стиле, в котором преобладают изображения борющихся зверей. Я обратил внимание на один браслет, типично «скифско-сибирский»: лёгкий, упругий, многоголовый волк. Думаю, это наиболее подходящий символ доимперской, доазиатской России. Даже если взять чисто внешнюю сторону борьбы за Волгу, шедшую долго с переменным успехом, она, по сути, была выиграна легковооружённой подвижной пехотой, сокрушившей тяжёлое парфянское вооружение. Но, овладев Волжской Азией и Сибирской Азией, прибавив их к своей силе, Россия отяжелела и в поступках своих, и в нравах. А на мой взгляд, судьба народов и их государственное устройство зависит от лёгкости или тяжести жизненного ритма. Дело тут не в гуманизме. Какой уж гуманизм у волка, особенно многоголового, скорее, гуманизмом может похвастать травоядный мамонт или питающийся колючками верблюд. Россию называют империалистическим хищником. Но, по сравнению с хищной Европой, Россия травоядна. Она чужого не ест, она просто чужое давит своими тяжёлыми азиатскими копытами. И дело даже не в том, что она этого хочет. Она просто для этого существует в её нынешнем облике, как верблюд существует для того, чтоб переносить жару, а мамонт — для того, чтоб переносить холод. Тот, кто ест, может насытиться. Тот, кто давит, — никогда.

От всех этих рассуждений, навалившихся крайне не вовремя, меня освободил голос Крестовникова.

— Устали? — участливо спросил он, и я очнулся ото сна.

Странная история: обычно снятся образы, а мне приснились мысли. По-прежнему с причала била передаваемая по радио мусульманская музыка. Передо мной на переднем сидении покачивались азиатский затылок шофёра-казаха и европейский затылок Крестовникова. Мы ехали по полустепи, полупустыне мимо какой-то высохшей речушки, обнажившей своё каменное дно. Было ощущение обглоданного хищными птицами, валяющегося в песках скелета.

— Вот он что делает, — обернул Крестовников ко мне своё голубоглазое лицо с мягкой улыбкой под мягким носом.

«Зачем улыбаться в такой момент? — с раздражением от усталости и досады на себя за добровольное путешествие, как мне казалось, в астраханский ад подумал я. — Зачем он улыбается перед лицом этой всеобщей катастрофы… И действительно, зачем я приехал созерцать всё это при моей впечатлительности и болезненности воображения? Лучше уж в очередной раз лежать бы и скучать на гагрских тёплых камнях или рижском прохладном песочке, подсчитывая дни, когда можно будет вернуться и отдохнуть от курортных впечатлений в родной Москве. А от астраханских впечатлений так просто не отдохнёшь, это я уже понимал с первого же получаса пребывания здесь. Тем более впереди ещё вечность — не менее недели».

Мои часы по-прежнему стояли. Я спросил у Крестовникова, который час, и поставил их по местному. С этого момента как-то полегчало. Мы проехали раскалённый мост — это было видно даже без прикосновений к мелькавшему мимо железу — и въехали в Астрахань. Я начал прислушиваться к тому, что говорил Крестовников, и даже переспросил его, о ком идёт речь, кого это Крестовников обвиняет в подобной неприглядности окружающего пейзажа, думая, что имеются конкретные виновники, вовремя не оросившие и не оживившие замученную жарой природу. Оказывается, «он» — среднеазиатский летний антициклон.

— Больше сорока, и давление высокое, — говорил Крестовников, — невольно придёшь в уныние с непривычки. Но мы из вас астраханца сделаем, я это Ивану Андреевичу пообещал, — и опять улыбка под носом.

С этой улыбкой (да есть ли у него вообще рот, да куда же он пищу кладёт, в улыбку, что ли?) Крестовников начал излагать план моего пребывания в Астраханском крае, и план был настолько гостеприимен, так пронизан заботой обо мне, что я тут же начал мысленно упрекать и казнить себя за то, что дурной характер мой позволяет себе такие неблагодарности в адрес этих славных людей и только за то, что личные вкусы мои изнежены черноморско-прибалтийскими курортами. Однако дело здесь, конечно, не в личных вкусах, а в первых впечатлениях.

Оскар Уайльд — кажется, Оскар Уайльд — сказал, что только глупцы не доверяют своим первым впечатлениям8. Это, как и многое у Оскара Уайльда, было бы весьма верно, если бы все явления жизни подчинялись парадоксам. Парадокс же более всего плодотворен, когда речь идёт о явлениях отрицательных, доступных анализу жёлчно-сатирическому, который и сам есть отрицание. Здесь свой своего узнаёт. Потому первым отрицательным впечатлениям доверять действительно можно. И к первым своим отрицательным впечатлениям я хотел бы сразу прибавить свои отрицательные итоговые тезисы об Астрахани и её обитателях.

Астрахань — город, умирающий от жажды на берегу Волги. Вода заразная, холерная. Астраханская холера, усиливаемая местными арбузами, томатами и рыбой, вспыхивает регулярно, особенно в конце жаркого лета, и только заслоны из советских автоматчиков, дальних потомков лапотной пехоты Святослава, преграждают путь её кочевым набегам на европейскую Россию, вверх по Волге, через астраханский пролом. Вообще, город, хоть и внутри России, но пограничный, от России ограждённый таможенным осмотром на автовокзалах, железнодорожных вокзалах и речных вокзалах. Однако об этом позже.

Сердца астраханцев закалены охотой и рыболовством. Крови не боятся. Животные тут все маленькие, голодные, выживающие, а не живущие. Особая печаль не от умирания, а от жажды жизни у того, что обречено и наслаждается скупо отпущенными ласками, подобно тому, как тощие котята нежатся у худых рёбер маленькой кошки-матери.

Природа и люди хитрят друг перед другом. Природа даёт поменьше, люди берут побольше. Животные беспомощны в этой игре скупых и нищих. Здесь богатства погребены на дне негуманной природы, находятся под её защитой. Здесь требуется труд, изменяющий не только среду обитания, но и душу трудящегося. Однако это должен быть труд разумный, а не ленивый, изнуряющий, разумное противоборство с разбойными явлениями природы.

Испокон веков разбоен астраханский ветер. Степной, восточный и юго-восточный, в жару летом создаёт в степи вихри с тучей песка и пыли, губит растения и животных. Зимой не менее гибельны бураны. Но и противоположный степному морской ветер — рождённый над Северным Каспием ветер низкого давления — сильно понижает уровень воды в устье Волги, мешая судоходству и рыболовству, а зимой, во время морского промысла, нередко уносит в открытое море льдины с людьми.

Ныне, не отменяя всех этих прелестей, усиливается на Астрахань, на Волгу давление научно-техническое, в узком смысле — гидротехническое, от множества гидростанций, начиная с Куйбышевской. Водолазы рассказывают, какое большое количество рыбы, в том числе и осетровой, разбивается в кровь и погибает у бетонных гидротехнических плотин. Для рыбы, правда, устроены проходы, но ведь рыба газет не читает, как заметил один из моих будущих астраханских друзей, не всякая рыба догадается проход отыскать. А воблу в этом сезоне вялить не пришлось. Погибла почти полностью. В момент нереста гидротехнические станции понизили сильно уровень воды, и на отмелях вобла отложила икру. Потом так же неожиданно (неожиданно для воблы) повысили уровень воды. Вот и нечем закусывать пиво. Даже у браконьера или начальника (что не так уж далеко одно от другого) в данном сезоне с воблой будут перебои. Зато дали побольше электроэнергии, изготовили побольше ракет и усилили ими свои азиатские копыта.

Однако я слишком уж предался жёлчно-сатирическому. Я не верю, что человек ложью живёт. Ко лжи он прибегает лишь по необходимости, и занятие это не такое уж приятное. Для человека без извращений гораздо приятнее правду сказать. А жёлчно-сатирическая правда наиболее доступна и требует наименьших душевных усилий. Конечно, за такую правду в антиплюралистическом обществе можно в тюрьму попасть, а в плюралистическом просто ходить с худым кошельком. Но это всё-таки риск физический, а не духовный. Гораздо тяжелее прорваться к правде доброй, положительной. Есть, конечно, людские характеры и жизненные явления, где положительной правды не найти. Но подобное противоположно и общему замыслу Творца, и элементарной логике всего сущего. Вот в таком постижении жизни Оскар Уайльд не помощник, а первое впечатление ложно. Идти к такой правде надо постепенно, рассматривать всё встречное не спеша и начинать с простого.

Поэтому вернёмся к гостеприимному плану моего пребывания в Астраханском крае, изложенном мне по дороге Антоном Савельевичем Крестовниковым.

— Прежде всего едем на встречу с Иваном Андреевичем, который ждёт вас в Центральном управлении Астраханского облпотребсоюза к двум часам. Потом три-четыре дня вы будете отдыхать в ведомственном профилактории облпотребсоюза на берегу Волги. Потом специально за вами придёт буксир «Плюс», ныне переоборудованный под прогулочное судно, и на этом судне вы отправитесь в устье Волги, в заповедник, где для кратковременного отдыха уже будет находиться Иван Андреевич. В этом уникальном заповеднике, там, где Волга впадает в Каспийское море, вы проведёте ещё три-четыре дня.

Программа была интересной, насыщенной и полной уважения ко мне. Ехали мы уже по городу, который я сейчас описывать не буду, а опишу специально и попозже.

Управление Астраханского облпотребсоюза располагалось на тенистой, в акациях улице. Белая акация, оказывается, распространена в Астрахани не менее, чем в Одессе. На таких тенистых улицах, в таких особняках жили, очевидно, герои многих волжских пьес Александра Николаевича Островского — бытописателя, ищущего правду на путях, противоположных Глебу Успенскому. Архитектура здания пышная, купеческая, в стиле рюс, то есть русском. Впрочем, стиль этот весьма космополитичен и эклектичен, чему способствовали усиливающаяся в конце прошлого века торговля России с Европой и возникновение нового богатого класса из «низших», строящих рядом с дворцами прежней аристократии, рядом со старинными церквами и театрами свои «народные дворцы» аристократии денежной.

Мы вышли из машины и подошли к роскошным — бронза и стекло — входным дверям. Тут же у входа была привинчена к стене медная, начищенная до блеска доска, подобная тем, на которых ранее указывалось, где именно, в каком полуподвале живёт дворник. Ныне на этой самоварной меди по-хозяйски увеличенного размера под государственным гербом сообщалось, что здание принадлежит Центральному управлению астраханского облпотребсоюза.

Шофёр-казах остался внизу, мы же с Антоном Савельевичем поднялись по мраморной лестнице с затейливыми перилами, лестнице того типа, который знаком читателю, если он посещал расположенные в старинных зданиях музеи. Не буду так же подробно описывать быт советского учреждения средней классификации и его устоявшийся ритуал. Он знаком читателю. Дам лишь некоторые конкретные штрихи.

— Томочка, Сам у себя? — и шепоток, шепоток в розовое ушко с полудрагоценной бирюзой. Движения Антона Савельевича и Томочки балетны. Только что она была хозяйкой медной горы. Теперь же она с Антоном Савельевичем танцует восход солнца. Радость от прибытия к Ивану Андреевичу такого дорогого гостя, которого Иван Андреевич уже давно дожидается. Но придётся подождать ещё чуть-чуть, поскольку как раз в данный момент Иван Андреевич немножко занят.

Я жду не на твёрдом стуле рядового посетителя, а в кожаном кресле возле секретарского стола, непосредственно в сфере воздействия Томочкиных духов «Кармен». По-моему, я точно угадал запах. У меня была знакомая официантка, с которой я некоторое время состоял в близких отношениях. Кажется, туалет у неё с Томочкой общий. Чем-то они друг друга напоминают, как напоминали чем-то друг друга во времена мадам Помпадур молодые парижские модистки.

Астраханская секретарша-модисточка наливает мне из сифона в высокий, расширяющийся кверху стакан колючей воды. Вода очень вкусная, сразу проясняет затуманенную жарой и новыми впечатлениями голову. Крестовникову она выпить не предлагает, и он почему-то стоит. Мне неудобно пить эту истинно живую, целебную воду, сидя в кресле, и при этом созерцать пребывающего в стоячем положении Крестовникова, которому, уверен, тоже хочется пить. Но не знаю, что делать. Можно, конечно, в виде шутки взять самому сифон, наполнить другой стакан (их несколько на столе) и подать со смехом и каламбуром Крестовникову. Но не вмешательство ли это будет с моей стороны во внутренние дела Астраханского облпотребсоюза, не напорчу ли я Крестовникову, как Дон Кихот выпоротому молодому пастушку? Лучше уж пусть Крестовников потерпит. Раз терпит, значит, ему виднее.

Пока так рассуждаю, раздаётся трамвайный звонок. Новые движения, новые ритмы со стороны Томочки и Крестовникова. Вот почему Антон Савельевич стоял и не пил газировки. Свой человек, сам бы себе налил из сифона. Но вдруг этот небесный трамвайный сигнал застал бы его на глотке и к тому же сидящим? А это потерянные доли секунды. Распахивается дверь. Сам хан на пороге. Даже странно, что во время свадьбы у Марины Сергеевны он был заслонён другими вельможами. Здесь он владеет жизнью и смертью. Я не удивился бы, если бы он мощным взмахом поднял красавицу Томочку и бросил бы её за борт, в набежавшую волну. Впрочем, если не эту, то подобную картину мне ещё предстоит увидеть в заповеднике, на борту флагманской яхты, среди плещущих волжско-каспийских волн.

Начальство здесь, безусловно, ханское. А какое начальство может быть в Азии? Степан Тимофеевич (Стенька) Разин (Разья) тоже был ханом с башкирским ножом и персидскими коврами. Думаю, кстати, что в наше время Стенька Разин вполне мог бы возглавлять Астраханский облпотребсоюз. В этой должности есть какая-то крупица местной партизанщины, какой-то «простор речной волны». А вот для партгубернаторства, тем более для политбюро Разин при всех своих заслугах не подходит. Чего-то в нём не хватает. Сделан из партийного материала, но с брачком. Некое отверстие не так просверлено, чтоб на главном стержне наглухо закрепить. Годен для тыловой работы в собственной и вражеской среде. Таков и Василий Иванович. (Чапаев.) Таков и Иван Андреевич.

Иван Андреевич взмахом приглашает меня в свой кабинет. Этим же взмахом Антон Савельевич оставлен в приёмной. Между мной и Иваном Андреевичем состоялась дружеская беседа. Во время этой беседы я играю роль интеллигента-вундеркинда, которому, как уважаемому шуту, позволено кое-что лишнее.

На стене висит большая подробная карта устья Волги и части Каспия. Обычным гражданам, даже местным жителям, туда вход закрыт.

— Рыба же должна где-нибудь спокойно жить, — говорит Иван Андреевич, — а их только пусти. Не то что рыбу — Каспийское море вычерпают.

Кабинет у Ивана Андреевича — высшей категории. Все предметы, от несгораемого сейфа до чернильного прибора, первосортны. Все, кроме дешёвеньких женских бус из органического стекла — пластиглаза. Женских бус на письменном столе. Я невольно задерживаю на них взгляд, но тут же перевожу его на портреты. Ленин, правящий в данный момент страной Соратник9 и Киров. Портреты Кирова в советских учреждениях нечасты ещё со времён его кончины в коридоре Смольного института. Но насчёт Кирова Иван Андреевич объяснил мне, что тот сыграл важную роль во время борьбы с контрреволюцией в Астрахани. Замечу от себя: Сталин тогда находился повыше Кирова, в четырёхстах шестидесяти трёх верстах вверх по фарватеру Волги, а именно в Царицыне. Но об этом я Ивану Андреевичу не сказал, об этом я смолчал. Чёрт его знает, как щёлкнет в голове у Ивана Андреевича рискованное упоминание взаимосвязи будущего вождя всея Руси и вождя Астрахани в период гражданской войны. Я смолчал и правильно сделал. С начальником, князем ли, ханом ли лучше всего беседовать, слушая, что он говорит. А Иван Андреевич оказался человеком внимательным, рассказал о дешёвых бусах на своём письменном столе. Заметил мой взгляд, который я хотел утаить. Всё-таки хоть и дешёвый, да предмет женского туалета, а в кабинете ещё одна, задняя, дверь имеется. Кто его знает, может, какая-нибудь уборщица здесь побывала, пока я газировку пил. Начальники иногда уборщиц любят, особенно молодых, деревенских, ещё ими же, начальниками, не испорченных. Только я так подумал, как Иван Андреевич сграбастал со стола своими толстыми загорелыми пальцами дешёвые бусы, которые вполне могли бы украшать детскую шею шестнадцатилетней крестьяночки, шею- стебелёк одуванчика с белокурой головкой. В том, как Иван Андреевич сграбастал бусы, была эротика садизма, самодержавная власть хана-насильника.

— Вас, я вижу, эти бусы заинтересовали? — спросил Иван Андреевич, держа бусы на широкой ладони. Так он держал бы невесомую девочку. Держал бы перед тем, как уложить её… куда? Здесь, пожалуй, некуда… Ну и мысли, ну и мысли, ну и мысли.

Совершенно пристыженный своими неприличными мыслями и тем, что Иван Андреевич их разгадал и обходится с ними просто и ясно, по-мужски, тогда как я веду себя подобно нашкодившему подростку, совершенно всем этим введённый в неловкость, я нечто неразборчивое промямлил.

— Пойдёмте, — сказал Иван Андреевич, и мы вышли в те самые задние двери.

За дверьми была ещё одна, довольно просторная комната, но обставленная не по-деловому, а явно для отдыха. Было очень прохладно, работал кондиционер, дышалось легко. Слышались лёгкие шлепки воды: видно, за белой, санитарно-стерильного цвета дверью располагались душ и туалет. На обеденном круглом столе — хрустальная ваза с разнообразными высококачественными фруктами: яблоки, айва, сливы, груши. Поперёк, как бы завершая натюрморт, большая красивая кисть розового винограда.

— Хотите вина?

Открыл финский холодильник, вынул бутылку белого, точнее, золотисто-соломенного вина. Кахетинское вино — «Тибаани». Я пил такое вино у Марины Сергеевны. Терпкое, с привкусом виноградной косточки. Утоляет жажду и объясняет нам причины наших заблуждений. Мы выпили с Иваном Андреевичем по бокалу, потом по второму и немножко, ненадолго сблизились. Тогда Иван Андреевич опять взял в руку женские бусы и начал мне объяснять. Признаюсь, первые фразы я пропустил, поскольку рассматривал широкую мягкую тахту, безусловно, не скрипучую. На такой тахте долго можно лежать без сна. Меня ко сну как раз располагает неудобная постель, на которой, кроме как спать, ничего делать нельзя. Ни понежиться телесно, ни понежиться умственно, то есть поразмышлять.

— Так вот, — говорил Иван Андреевич, — женские бусы из органического стекла изготовлены собственными силами в своих мастерских. В наши обязанности ведь входит не только заготовка продуктов сельского хозяйства и рыболовства, но и снабжение тружеников области из рыболовецких колхозов, из огороднических хозяйств, с бахчеводства разнообразным ассортиментом товаров. Кое-что решили своими силами. Думаем, зачем нам оплачивать перевозки из Москвы или из Горького. Вот бусы женские, — он взял их, теперь уж потерявшие влекущий, волнующий смысл, никчёмный, пустяковый предмет мелкой кустарщины, — вот бусы начали делать для наших молодых колхозниц. Документов пришлось оформлять целый ворох. Москва утверждала два месяца. А без технической документации на изготовление этих бус нельзя установить цены, без цены нельзя утвердить техдокументацию. Исполком нам справку о цене не выдаёт, поскольку отдел торговли возражает. Им выгодней иногородние бусы издалека, чтоб мы эти бусы покупали и продавали с наценкой колхозницам. И так во всём. Всё изготовляется массово, как трактора. Ничего невозможно утвердить индивидуально. Как будто согласятся, поддержат, а потом начинают с ценой волынить, света белого не увидишь.

Я заскучал, и наблюдательный Иван Андреевич это заметил. (Всё замечает.)

— Возьмите яблочко, — сказал он, — наше, астраханское, — добавил не без гордости, — анисовое. И эти фрукты наши, астраханские. У нас садоводство с давних времён на левом берегу Волги расположено, а бахчеводство поближе к казахской степи. Виноделие у нас не развито, но виноград очень вкусен и целебен, мы его даже для правительственных банкетов отправляем. Вот розовый, сорт «Шасла», — он прикоснулся к красивой кисти в вазе. — А как будто бы такая простая вещь, как горчица. Мы ею всю страну снабжаем. Или красный стручковый астраханский перец. Конечно, главное наше богатство, наше валютное богатство — это рыба, это икра. Мы в этом вопросе свою партийную ответственность перед государством понимаем. Но богатство это не само растёт, оно людьми создаётся. И в данном вопросе ещё у нас много проблем.

«Жлоб, — подумал я, — хам надутый… Идиот… Это… Этом…»

И сразу же мне стало стыдно за подобные свои мысли о человеке, который пусть косноязычно, однако излагает своё, наболевшее, то, что ему дорого и, как ему кажется, должно быть если не интересно, то любопытно столичному интеллектуалу, которого он поит таким вкусным дефицитным вином. Кстати, мне эти сведения действительно интересны, но не из уст Ивана Андреевича. Да и непонятно, как себя вести, как реагировать. Получается, Иван Андреевич как имя нарицательное, Иван Андреевич, на котором держится неподвижный свинцовый порядок нашего государства, тоже не всё в этом порядке одобряет. Может быть. Однако это неодобрение лишь указывает на зрелость и смысл порядка, на то, что порядок этот не просто сварен, по- сталински склёпан, а движется на шарнирах со смазкой. Да и не слишком ли мы преувеличиваем тупость иванов андреевичей, исходя из чисто внешних, грамматических критериев? Вот, например, Иван Андреевич, закончив разговор о выращивании астраханских овощей и фруктов, перешёл к теме хоть и по-прежнему облпотребсоюзовской, однако более весёлой. Именно — об изготовлении в местных мастерских облпотребсоюза кладбищенских оград. И опять недовольство, опять шарнир.

— Ограды чугунные. Покраска масляной краской по госту10. Масляная краска — это сколько же лишних средств из нашего бюджета. Но догадались просто покрыть обычной краской, препятствующей метеоосадкам. Так и в техдокументации указали. И прошло. А если бы вовремя не догадались, написали бы масляную краску, её бы утвердили в инстанциях и тогда уж другой не заменишь.

Таким образом, как я понял, на отслуживших свой срок тружениках рыболовецких колхозов, садоводства и бахчеводства можно было изрядно сэкономить и кладбищенские их ограды из-за удачно принятого Иваном Андреевичем решения (скорее всего, подсказанного ему) всё равно не ржавели от метеоосадков.

Я слышал впоследствии, что жене своей, скончавшейся в прошлом году от рака печени, Иван Андреевич поставил памятник из правительственного, мавзолейного мрамора. Решётку же добыл с какой-то старой купеческой могилы. Говорят, во время похорон Иван Андреевич плакал совершенно по-бабьи, а иногда даже начинал голосить, не стесняясь подчинённых. И в тот момент, очевидно, Иван Андреевич был по-человечески умён и мало пригоден к руководящей деятельности, которой занимался уже много лет. Да и в день моего приезда, стараясь ради дочери, Иван Андреевич был бесконечно гостеприимен, и в одно время мне даже показалось с тревогой, что он изменил план и не даст мне остаться одному, в чём я начал испытывать всё большую потребность. После того как мы с Иваном Андреевичем сходили в его служебный туалет — а холодное белое вино весьма приятно очищает — Иван Андреевич начал давать пояснения немецко-демократического сантехнического оборудования. И тут же, в туалете, вызвался собственноручно ознакомить меня с астраханской достопримечательностью — местным кремлём.

Мы выехали к кремлю на Ивана Андреевича «Волге» цвета волжской воды. За нами следовал газик, доставивший меня из аэропорта. В газике сидели казах-шофёр и Антон Савельевич Крестовников.

Астраханский кремль, как и положено всякому кремлю, был окружён зубчатыми стенами с башнями. Кремль — от слова «кремник» — «кремень» — «камень». В каждом большом волжском городе свой камень. Такими камнями московский камень закреплял свои волжские завоевания.

Посреди кремля располагался Успенский собор. Все мы, исключая шофёра-казаха, вышли из автомашин и задрали кверху головы. Пояснения давал Крестовников, но, когда он затронул вопрос о памятнике императору-освободителю Александру Второму, о памятнике, ныне снесённом, Иван Андреевич остановил его уже знакомым ханским жестом и рассказал следующую историю:

— Стенька Разин поднял на верх Успенского собора местного церковного владыку и спрашивает: «В Бога веруешь?» — «Верую». — «Ну помолись, пусть Бог поможет тебе по воздуху летать». Сбросил попа вниз, тот, конечно, не полетел, а разбился.

Иван Андреевич одобрительно улыбнулся этой наглядной антирелигиозной пропаганде своего вельможного предка, попрощался со мной за руку, пожелал мне хорошего отдыха в профилактории и скорой встречи в заповеднике. После этого он сел в свою «Волгу» и уехал, оставив меня в покое. С Крестовниковым я себя чувствовал всё-таки лучше, хоть и он мне не нравился за холопство. Правда, постепенно я начал понимать, что холопство это изнутри распирается обидой, а может, даже ненавистью и презрением к тёмному владыке. Но внутренний этот напор сдерживается весьма сильным внешним страхом. И всё же от обиды иногда и заяц может на волка замахнуться. Особенно когда волк далеко.

Едва мы отъехали, как Антон Савельевич, сидевший теперь не рядом с шофёром, а рядом со мной, понизив голос, сказал:

— Как же Разин мог сбросить владыку с Успенского собора, если городом он владел в 1670 году, а собор построен в 1710 году?

И хихикнул, ожидая, что и я хихикну, вступив тем самым в тайное общество против Ивана Андреевича. (Такое общество, как выяснилось, существовало в облпотребсоюзе, и в него, как водится, входили самые близкие, самые преданные люди.) Но я не хихикнул, а промолчал. Тогда Антон Савельевич, продолжая вербовку, предложил мне поехать в район астраханского речного порта, в юго-западной части города смотреть домик Петра Первого. Я отказался, заметив при том, что домиков Петра Первого существует в разных местах великое множество. Я уже видел их по крайней мере с дюжину. Тогда, видя мою несговорчивость, Антон Савельевич изменил тактику, отвёз меня в профилакторий (более часа жаркой полынной степи), выгрузил вместе со мной три хрустящих астраханских арбуза, подарок Ивана Андреевича, и, сказав: «До скорой встречи в заповеднике», также оставил меня в покое.

И вот я сижу один в бревенчатом домике профилактория и созерцаю заход астраханского солнца. С момента моего приезда и до этого вечера прошло два дня. Не стандартных дня. Не таких, которыми в большинстве туго набиты месяцы. Эти месяцы складываются штабелями в год, годы складываются один на другой, складируются, чтоб набить ими гробовой ящик. Но бывают другие дни — неевклидовые дни вне стандартной геометрии. Эти два прошедших эйнштейновских дня подтверждают, что время относительно. Отчего же мне страшно в данный момент захода солнца? Что видел я особенно страшного за этот краткий астраханский период своей жизни? Какие Валаамовы мерзости11 обнаружены мною в этой местности и действительно ли здесь их более, чем в других местах? Да и страшно мне стало не так уж давно, какой-нибудь час назад, может, и менее, когда я вдруг уселся у окна и начал рассматривать заходящее солнце, словно выглянул наружу из жизни своей, нет-нет, скорее, из жизни нашей, из уютного, обжитого мира нашего, из века нашего, нет, из веков наших.

Азия не как материк, а как психологическое состояние, температура души очень опасна для людей моего склада, для людей моей культуры и моей цивилизации. Азия смеётся над нашей вертлявой, петушиной европейской молодостью и в назидание нашему европейскому человеколюбию показывает свои занесённые песком великие камни и своё уже погасшее мёртвое солнце. Азия — глубокая трещина, через которую видно Божье возмездие.

Но ведь я уже бывал в Азии, в настоящей Азии с Кара-Кумами и Аму-Дарьей12. И привозил оттуда не Божьи страхи, а воспоминания о жирном, ленивом плове, телесной пышности тминных лепёшек и запахе зелёного кок-чая13, зреющего в белом фарфоре с жестяными заплатками на отбитых чайных носиках. Да, это была Азия. Но Азия азиатских старых народов. Пенсионеров истории, которым некуда спешить до самого конца Божьего Света. Иное дело — народ молодой, который начинает жить старческой жизнью, который стремится к резвости при старческой тучности. Таков восточный славянин, такова русская Азия. И таковы ощущения, овладевшие мной перед лицом астраханского солнца-идола, астраханского Перуна.

Только здесь, в Астрахани, становятся понятны страшные, космически-гибельные последствия поражения, которое потерпел Святослав на Дунае. Его успех в Нижнем Поволжье, его победа под Саркелом, ныне Белой Вяжей, были лишь второстепенной попыткой обеспечить свой азиатский тыл, для того чтобы приступить к главной цели своего грандиозного замысла — походу России в Европу не с военно-политическими, а военно-географическими планами. Создай Святослав на Дунае огромное славянское государство, распространись Киевская Русь не в сторону Урала, а в сторону Альп, объединись она не с азиатскими, а со славянскими племенами, не было бы русской Сибири, не было бы русской Волги, не было бы русской Азии. А было бы русское европейское государство со столицей в Переяславце-на-Дунае14. А это означало бы совершенную перемену жизни на нашей планете. Сейчас эту политическую перемену трудно вообразить, но для наглядности можно себе представить, например, галлов, вытесненных из Европы и смешавшихся в Африке с кочевыми племенами в единую агрессивную империю. Так Европа приняла в своё лоно лишь небольшое племя уральских мадьяр. Восточное же славянство было отвергнуто и окончательно повернуло в Азию. Открытое окошко Петра Великого лишь создало европейский сквозняк, европейскую болезнь, которая, как всякая болезнь, хоть и указывает на недостатки организма, но не указывает пути лечения. И вот тысячелетний юноша, обременённый старческими азиатскими телесами, тоскует по непрожитым векам. Ведь что свойственно человеку, свойственно и народу. Неосуществлённая мечта киевского князя Святослава навек залегла в глубинах русского национального сознания. Народная песня и народная привычка сохранили это воспоминание о Дунайской Руси, и спустя много веков на Руси Московской пелось в хороводе: «Дунай-речка всколыхалася. В речке рыба разыгралася». Причём Дунаем называли всякую реку, так именовались даже ручьи. Дунай-рекой был Дон, Дунай-рекой была и Волга. Из европейских саг перешло в русские былины предание о реках, произошедших от крови людей. Таким был Дунай Иванович, популярный богатырь, именуемый Тихим, наверное, с иронией, ибо был он буен и своенравен. Позднее явились былины о Доне Ивановиче Тихом. Тихом Дунае и Тихом Доне.

Вот какими эпическими фантазиями растравлял я свой мозг в тот вечер, мысленно беседуя то с молодой женщиной, то со старым другом. Однако всякая беседа, реальная ли, фантастическая ли, рано или поздно надоедает. Я замолк, ни о чём не думая, глядя лишь на быстро теряющую свои очертания, уходящую во тьму Волгу. И в тот момент, когда я перестал думать, мне послышался крик самого Ваала, месопотамского колдуна. Очевидно, мысль моя, какова бы она ни была, самим своим существованием сдерживала кладбищенский мистицизм. Крик этот, никогда ранее не слышанный, более всего напоминал коровье мычание.

Я по природе своей человек трусливый. Но трусливые люди в какие-то моменты, особенно в небытовые, а такие случаются всякий раз при очень большом душевном напряжении, трусливые люди нередко ведут себя храбро. И наоборот, бытовые храбрецы часто при подобных обстоятельствах трусят.

Взяв какую-то стоящую в углу палку, кажется от сломанной лопаты, я вышел из дома и, увязая в песчаных прибрежных барханах, начал спускаться к росшему у самой Волги кустарнику. Приглядевшись, я понял, что именно там что-то шевелилось и издавало странные звуки. Раздвинув осторожно кустарник, я увидел незнакомого сказочного зверя. Вернее, зверька, не очень большого, и это несколько успокоило. Но в голосе зверька было по-прежнему что-то незнакомое и жуткое. Действуя скорее автоматически, чем сознательно, я приблизился, наклонился и увидел налитые кровью, расширенные четыре глаза. То, что я принял ранее за единого зверя, было в действительности двумя животными, ужом и лягушкой. Это был момент пожирания, и лягушка издавала предсмертные звуки, похожие на что угодно, скорее на коровье мычание, чем на звонкое кваканье.

Я начал действовать палкой, стараясь при этом не ударить ужа и всё-таки освободить лягушку. Уж долго сопротивлялся, не отпуская свой ужин. (Уж — ужин — созвучно.) Но в конце концов уж оставил ужин и сердито уполз в кусты, очевидно, меня возненавидев. Не знаю, полюбила ли меня лягушка. Волоча заднюю, повреждённую ужом лапку, лягушка торопливо переползла прибрежный песок и плюхнулась в спасительную Волгу.

Вот за что над нами смеётся старая Азия. Но наше библейско-христианское воззрение построено на противоречии очевидности.

Если каплю воды разделить на две части, каждая из этих частей также будет каплей воды. И очевидно, что подобное дробление можно произвести неопределённое число раз. Но рано или поздно придётся убедиться, что деление частичек дошло до своего предела и каждая мельчайшая частичка более неделима. Эта неделимая частичка материи и есть атом.

Так вот, такую противоречащую очевидности, мельчайшую, неделимую частичку духа старая Азия не смогла найти ни в мусульманском многоцветном пиршестве, ни в буддийском безбожном раю.

3.

Если бы я когда-нибудь решил написать беллетристическое сочинение о своём пребывании в Астраханском крае, то одну главу я бы обязательно назвал «Встреча с механиком Бычковым».

Механик Бычков — коренной волгарь, астраханец. Худой, с речным грязновато-серым загаром. Возраста неопределённого: то ли рано поседевший, то ли моложавый. Чем-то он мне напоминает Кулигина — персонажа из волжской пьесы Островского «Гроза».

Перед поездкой в Астрахань я перечитал волжские пьесы Островского и даже взял их с собой. Вообще, я считаю, что Островский очень точно изобразил в них некоторые непреходящие черты волжской жизни, которые не мог смять даже всё нивелирующий, всё уравновешивающий советский общесоюзный коллектив. Впрочем, со временем, может, и сгладит, перетрёт, время и скалы перетирает, но пока, за более чем шесть десятков лет, с Волгой не так-то легко управиться. Всё-таки Волгой-матушкой в большей степени, чем Москвой и Петербургом, силы народные управляли: купечество и его непутёвые братья, воры-босяки. И в этот промежуток всё разнообразие волжского типа укладывалось. Может, в верховьях, поближе к центру, это уже ослабло, но дальняя, низовая Волга ещё этим жива. Тут и тиранство отеческое, и холопство рыбацкий ножик припрятывает, и романтизм без наивной веры не обходится.

О Кулигине в ремарке сказано: «…мещанин, часовщик-самоучка, отыскивающий перпетуум-мобиле». И в примечании: «Перпетуум-мобиле — вечное движение, вечный двигатель, изобрести который стремились многие механики, в том числе и знаменитый самоучка Кулибин, фамилией которого с изменением одной буквы назван в пьесе часовщик-механик Кулигин».

Так вот, в технократических монологах механика Бычкова мне постоянно чудился отзвук Кулигинских монологов: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие». Чисто гамлетовское о бедах в датском королевстве. Это недовольство, безусловно, иного порядка, чем у Ивана Андреевича, недовольство внешарнирное. Может быть, по причине слабости своей оно государственному свинцовому механизму и не угрожает, но и не способствует его укреплению. Да и награду за труд Бычков бы себе потребовал, пожалуй, в кулигинском духе: «Только б мне, сударь, перепету-мобиль15 найти… Ведь англичане миллион дают; я бы все деньги для общества и употребил, для поддержки. Работу надо дать мещанству-то. А то руки есть, а работать нечего».

Руки у механика Бычкова, безусловно, есть, и работу они ищут постоянно. Но работает он сейчас всего-навсего механиком на бывшем буксире «Плюс», ныне прогулочном судне облпотребсоюза. Да и то — взят Бычков, как и Крестовников, Иваном Андреевичем после каких-то неприятностей. Говорят, Ивану Андреевичу даже указывали, что слишком много он берёт в свою систему людей, уволенных за разные провинности. Однако Иван Андреевич продолжает таким людям покровительствовать, то ли по доброте своей, то ли от того, что такому человеку податься некуда и он вынужден многому нежелательному подчиняться. А может, по той и другой причине Иван Андреевич таких людей держит у себя.

Механик Бычков в настоящее время также отдыхает в профилактории, пока буксир «Плюс» проходит профилактический ремонт. Собственно, при подобном ремонте механик Бычков обязан присутствовать, но он поругался с главным механиком астраханского речного порта, и тот потребовал от Ивана Андреевича, чтоб Бычков был удалён. Поэтому в ремонтном доке присутствует только капитан буксира Хрипушин, а механик Бычков отдыхает в профилактории. Замечу, экипаж буксира состоит из двух человек — капитана и механика.

Механик Бычков посещает меня обычно рано утром, перед завтраком. Мы идём вместе загорать на Волгу, спускаемся по барханам, через кустарник, где волжские ужи выходят на свидания к волжским лягушкам, и далее по прибрежному мокрому песку, который служит для механика Бычкова чертёжным листом. Прежде всего в виде умственной зарядки механик Бычков начинает ругать Хрущёва. Проклятия в адрес Хрущёва в Союзе — деяния уголовно не наказуемые, и, как я заметил, многие этим пользуются. Повод для проклятий высится чуть ниже по течению Волги. На острове видны многоэтажные здания, какие-то заводские постройки.

— Целый посёлок возвели ударными темпами, — в промежутках между нецензурными проклятиями говорит Бычков, — их в Астрахани жилищное строительство свернули. Итальянское оборудование заказали для ЦКК — Центрального картонажного комбината. Рассчитывали перерабатывать на бумагу и картон волжский камыш. Какой-то московский профессор кукурузнику в ухо нашептал. А нас, астраханцев, не спросили, как этот камыш растёт. Один год растёт, а другой нет. Вот и везут сырьё с севера. Хотя говорят, закрывать будут, нерентабельно.

Ещё раз выругавшись и сплюнув на могилу «Хруща», Бычков находит прутик и начинает чертить на песке технические детали. Свои чертежи он сопровождает объяснениями.

— Изготовил чертежи институт. Материал — алюминий и нержавейка. Да зачем из алюминия? — оторвавшись от своих архимедовых линий, сердито кричит на меня Бычков. — Зачем из алюминия?

Я мало что смыслю и в этих объяснениях, и тем более в этих чертежах, но Бычкову, очевидно, нужен пусть условный, но материальный оппонент.

— Действительно, зачем из алюминия? — говорю я, наморщив лоб, как студент, впервые ознакомившийся с материалом по шпаргалке.

— А они, может, говорят: чтоб легче было? — даёт мне наводящий вопрос Бычков.

— Действительно, алюминий легче, — тупым эхом повторяю я.

Вот он, наш гуманитарный интеллектуализм. Есть какие-то элементарные вещи, в которых мы полные папуасы. Но при этом сколько же жёлчной сатиры расходуется нами на таких Бычковых за то, что они знакомы с эстетикой Льва Толстого по кинофильму «Анна Каренина», а о Расине имеют такие же представления, как я сейчас о деталях из алюминия.

— Легче, — с сарказмом, достойным Чацкого, передразнивает меня Бычков.

Бычков вошёл в образ настолько, что даже дотошный полицмейстер от режиссуры, Станиславский, крикнул бы ему: «Верю! Верю, Бычков. Правильно обличаешь проектно-конструкторский институт министерства речного флота».

— Легче, — ободрённый успехом, продолжает в духе Чацкого Бычков, — да какая вам разница? На борту будет висеть семьдесят тонн или шестьсот тонн.

— А нержавейка? — вставляю я, чтоб не выглядеть полным дикарём, вскормленным, как обезьяна, бананами.

Тут я, кажется, попал. Бычкову понравилось. Он со мной даже согласен.

— Что нержавейка, — говорит Бычков устало, как Чацкий, просящий карету, — нержавейка — опытный образец. В серию, говорят, будем пускать из нержавейки. «Ну а если не пойдёт в серию?» — спрашиваю. Выбросим, говорят. Выбросим. Это столько тонн нержавеющей стали.

Я согласно киваю. После этого мы идём завтракать. Завтракаем среди продавцов, конторщиков, техработников и прочего служилого люда астраханского облпотребсоюза. Честно говоря, я устаю от этих «заседаний техсоветов», в которых приходится участвовать. Мне хочется покупаться в Волге, позагорать, ибо, по сравнению с Бычковым, я краснокожий, вернее, розовокожий. Но что поделаешь, не обижать же человека. В то же время надо признать, что общения мои с Бычковым чаще всего приятны, а его технократию я воспринимаю как неизбежную плату за приятное. Впервые с Бычковым попробовал я настоящей рыбацкой ушицы, сваренной вечером на прибрежном костре.

Это был совсем другой вечер, без исторического мистицизма и кладбищенской философии. Вечер, когда готов любить всё, сам не знаю, за что. Не за красоту же лунного покоя? Хотя луна в пустыне — светило гораздо более желанное, чем солнце, но и она не может объяснить источник истинной любви. Тот, кто любит за красоту, рано или поздно оканчивает животной страстью. Нет, любить надо ни за что или за глупые мелочи, в которых и признаться стыдно.

Вот Бычков достаёт из котла и подаёт мне в алюминиевой миске (здесь алюминий технически оправдан) дымящуюся сазанью голову. Существует, оказывается, астраханское поверье: кто съест сазанью голову, тот станет астраханцем. И я ем сладкую сазанью голову, обсасывая липкие кости. Обсасываю кости и усваиваю астраханские уроки. Астраханец не скажет: рыбья голова. Скажет — башка. Не скажет: хвост рыбы. Скажет — махало. Маленькие волжские чайки, которые с восходом солнца носятся у воды, по-астрахански — мартышки. Но есть и чайка покрупней — мартын. А астраханская ворона — это карга.

Добрый человек Бычков, но астраханец. Значит, крови не боится и всё летающее и плавающее для него съедобно, кроме чаек.

— Пробовал и чаек, но слишком мясо рыбой отдаёт. А каргу запросто ел. С мясом у нас постоянно туго. Недаром астраханцы говорят: «Лучшая рыба — это говядина». Я уж и не помню, но старики говорят, раньше было мяса — целые стада. Особенно калмыцкое мясо. Красный калмыцкий рогатый скот. Киргизский скот помельче (казахов здесь почему-то киргизами зовут). Киргизский помельче, но с молочком у киргизов получше. Так было. А ныне и карге рад. Только попробуй её подстрели. Умная. Сидит на заборе, палку наставишь — сидит. Вынесешь ружьё — сперва сразу вниз, за забор, потом вверх, потом налетит целая туча, галдят. Глаза могут выклевать… Вот так обеспечиваемся… Хрущёв — кукурузник, приехал в заповедник порыбачить в своё удовольствие, стал на обрыве, махнул рукой: «Ничего, — говорит, — Астрахань на удочках проживёт». И по сей день так живём: что поймаем, что подстрелим. Только скоро лишь старые подмётки в Волге ловить будем. Когда-то братья Крестовниковы только на своём участке брали до полумиллиона штук красной рыбы, не считая отбоя, то есть смеси разных сортов.

— Крестовниковы? — переспросил я.

— Они самые. Младший брат нашему Антону Савельевичу родным дедом был.

«Так вот оно что, — подумал я, — вот кто у Ивана Андреевича в холопах».

— Вся икра их была, — говорил Бычков, — и особняки строили. Тот особняк, где управление облпотребсоюза, тоже ведь Крестовниковым принадлежал.

«Вот откуда волчий взгляд у зайца, — подумал я, — вот почему кипят в глазах невыплаканные слёзы, в то время как под носом приклеена улыбка».

Окончили мы наш разговор с Бычковым у остывшего, опорожнённого котла над погасшим костром, ёжась от ночного волжского ветра. Разумеется, состояние лунатическое, когда готов любить всё неизвестно за что, давно остыло, как этот рыбацкий котёл. Оно и не может быть долговечным. Оно съедается тревожными подробностями жизни так же, как мы съели эту опьяняющую уху. Однако вкус остался. Вкус неподвластного Оскару Уайльду волжского вечера и ещё чего-то, напоминающего те странные фантастичные времена, когда место первобытной науки, созданной для удовлетворения насущных потребностей пещерного человека, всё более и более начинали занимать сказки и мифы. И, убаюканный этими сказками, а также мягко перевариваемой ухой, я заснул спокойно, не опасаясь ни шороха кустов, ни звуков животных, ни шагов астраханского уголовника.

Утром на катерке, речном трамвае, отправился осматривать Астрахань.

Кстати, выезд мой в заповедник по каким-то причинам затянули и удалось посетить Астрахань ещё несколько раз. Поэтому даю общее впечатление от этих нескольких посещений, поскольку после первого осмотра незнакомого города всегда выносится хаос.

Астрахань — смесь стилей: южнокурортного, среднерусского и азиатского. Смесь эпох: советской и досоветской. Смесь языков и народов: маленький Вавилон Нижнего Поволжья.

Астрахань — город необычайно красивых балконов, широких, как терраса, с такими завитушками, таким искусным орнаментом, что просто стоишь и любуешься. И водосточные трубы тоже украшены орнаментом. Дома — красавцы в три-четыре этажа, купеческий модерн. И всё это окружено улицами, по-мещански прочными и уютными, с вечными плитами древних тротуаров, с доисторическим булыжником, с целой вереницей ставень, крепких, служащих сохранению хозяев уже лет семьдесят — сто, а то и более, с большими, почерневшими от времени воротами, с отполированными до блеска простенькими лавочками: два столбика и доска. А железные жалюзи! А дворы, ёмкие и уютные, где селятся не мимоходом — селятся на века!

Бóльшую часть своих астраханских прогулок я совершил по такой Астрахани, среди домиков со ставнями, по щербатым тротуарам с древними, чугунными крышками колодцев. Солнечно, жарко, пыльно, сухая листва, астраханский шелест. Трудно старой России, напряжены её мышцы от напора времени. Прохожий, глядящий с умилением на её улицы и особняки после стеклянных коробок и автомобильного гула, не сразу понимает, как ей тяжело. За старой вековой наивностью улиц кроется современное напряжение. И в центре Астрахани старая Россия уже не выдержала, уже подалась.

Центральная улица Астрахани — курортная, располагающая к безделию и похоти. Тень белых акаций, прохладительные напитки, кондитерские, парикмахерские. У молодёжи — подражание столице, разве что обнажённые тела не бледно-столичные — загорелые, обветренные, астраханские. Центральный универмаг — стекляшка. Видно ещё несколько стеклянных многоэтажных уродов, портящих настроение. Универмаг переполнен азиатами, очевидно, с местных базаров. Астраханские базары сплошь восточные. Впрочем, как я уже говорил, смешение языков и народов. Неподалёку от центрального базара я видел русского в картузе, который вёл под уздцы верблюда. Главпочтамт, куда я зашёл по своим делам, построен в сталинскую эпоху конца сороковых годов. Рядом раскалённая улица, залитая солнцем и асфальтом. Улица ступенями уходит к памятнику Сергею Мироновичу Кирову, боровшемуся здесь с контрреволюцией.

Иван Андреевич впоследствии рассказывал: «Вызывает контрреволюционера, даёт ему перо, бумагу и говорит: „По пунктам напиши, почему тебе не нравится советская власть“».

Чисто театральный приём. Сергей Миронович до революции сочетал нелегальную работу большевика с легальной деятельностью театрального критика, сотрудничавшего с провинциальными газетами Закавказья.

Так я брожу час, другой, третий и, устав, ухожу отдыхать в старомещанскую часть Астрахани, менее людную. Сажусь у каких-то ворот, резных, этнографических, на скамейку, полированную множеством задниц, ныне истлевших. Такое чувство, будто вышел на сцену среди умело созданных декораций к пьесам Островского «Гроза» или «Бесприданница». Однако бытовой реализм Островского разрушается объявлением, приколотым кнопками к воротам: «Продаётся пальма. Обращаться по адресу: улица Дантона, 3, кв. 15, Деникин».

Странно как-то: романтик французской революции и романтик русской контрреволюции связаны между собой пальмой. Опять Ваалово кладбищенство? Вторжение в живую телесность Островского гоголевского трупного духа. (Чуть не написал «воз-духа». А может, верно: воз-духа. Гоголевский воз-дух.)

Вот над астраханским вековым булыжником, почти касаясь его, однако всё же соблюдая воздушный потусторонний интервал, движется Николай Васильевич не Гоголь, а Ульянов. Николай Васильевич Ульянов, астраханский портной, женатый на неграмотной бедной калмычке Смирновой, отец четверых детей. Неизвестный астраханский обыватель с удивительно знакомым всемирным обликом. Вот рядом с отцом младший сын — Илюша, астраханский гимназист, впоследствии первый интеллигент, первый статский советник и первый дворянин в мужичьем роде старых астраханцев Ульяновых, наделивших Владимира Ильича крепким телосложением и наследственным сифилисом, весьма в прошлом распространённым в рыбацких деревнях и калмыцких кочевьях Нижнего Поволжья.

В 1922 году, во время болезни Ленина, целая медицинская экспедиция была отправлена в Астрахань искать в послереволюционной тьме и грязи астраханских деревень среди дальних родственников Ульяновых истоки болезни. Кстати, облик Ленина и поныне весьма распространён в астраханском крае. Я лично встречал там множество людей, главным образом простого народа, которым и гримёр почти что был не нужен, чтоб придать этим простым рыбакам или колхозникам ленинские черты. Тело Ленина было приволжским с азиатской калмыцкой примесью, но руки — матери, руки аристократа. А всё суммировали тёмные глаза, в которых умная ирония сочеталась с весёлой ненавистью. После смерти Ленина для изучения его мозга был создан специальный институт16, в котором оба ленинских полушария разрезали на тысячи волокон и изучали каждое под микроскопом в надежде открыть ленинские тайны. Этот многолетний бесплодный труд лишний раз продемонстрировал бессилие материи перед духом, также сотканным из неисчислимого количества волокон, но незримых.

Астрахань, прародина Ленина, что скажешь ты о внуке своём, столь ясном крайне красным и крайне белым идеологам истории? Шекспира бы сюда, Шекспира — одного из лучших историков прошлого. Уж он бы извлёк на свет тайны Ленина-сверхчеловека, обнажив его беды и его болезни. Шекспир бы сумел, ибо он не писал правды. Впрочем, Гёте даже историю собственной жизни назвал «Поэзия и правда». Это значит, что поэзия и правда — вещи разные.

Но современный идеологический историк пишет правду, правду и только правду. А если и домысливает, то в направлении всё той же правды. Никакой пальмы или даже герани между революцией и контрреволюцией он не признаёт. К слову сказать, сам Ленин тоже не любил цветочки, особенно комнатные. И почерк у него был так же твёрд, как и у всякого идеолога-историка. Почерк, подобный этим надписям углём и мелом, которых множество на астраханских воротах и заборах. Нет ничего реальней этой улично-революционной, сексуально-хулиганской грамматики. Истинный материализм, для исследования которого с одинаковым успехом можно применять и микроскоп, и телескоп. Хоть лучше всего рассматривать их визуально, глядя по сторонам. Впрочем, авторов современных материально-идеологических надписей на воротах угадать нетрудно.

Хулиганьё здесь держится поближе к Волге. По крайней мере, там я их видел в наибольшем количестве. Стиль — матросский, но почему-то в войлочных, домашнего типа туфлях. Стоят почти на каждой пристани, поглядывая на пришвартовывающиеся и отшвартовывающиеся катера, речные трамваи. Зашёл пообедать в ресторан речного вокзала, там их тоже хватает, в войлочных туфлях. С одним я даже разговорился по его инициативе. Он спросил меня, где я купил тельняшку. На мне была летняя майка-тельняшка с коротким рукавом. Несколько тельняшек я приобрёл в Москве. (Москва ведь тоже порт пяти морей.) Приобрёл лет семь-восемь назад в специализированном общедоступном магазине в районе Нагатино. Теперь там уж нет ни тельняшек, ни этого магазина. Куда всё девается? Я рассчитывал купить удобную для прогулок одежду в речной рыбацкой Астрахани, но здесь она ещё в большем дефиците. Посудачив на данную тему с астраханским хулиганом и мирно поматерившись, мы разошлись. Я похлебал общепитовской ухи из какой-то мороженой рыбы и заторопился в родной профилакторий к ужину, где усилиями Ивана Андреевича свои, облпотребсоюзовские, кадры кормятся если не роскошно, то всё-таки прилично. От общепитовской ухи началась изжога, и всю дорогу я сердился на молодёжный полууголовный состав вечернего речного трамвая, на молодой народ, который праздновал своё существование. На очередной остановке села толпа местных цыган, и шум перевалил за все допустимые нормы. Какая-то цыганка подошла ко мне погадать, и я её чудом не ударил, крепко побелевшими ладонями ухватившись за деревянное сидение. В голову лезли всякие месткомовские вопросы типа: каким образом общепит речного волжского вокзала ухитряется вылавливать на уху из Волги мороженую рыбу дальних морей? Я даже запланировал статью в газету «Водный транспорт». К счастью, это наваждение минуло, едва я ступил на прохладную, освещённую фонарем пристань у профилактория и знакомой уже тропкой направился к зданию, где располагались столовая и клуб. Плотно поужинав и поправив настроение, я вышел прогуляться, поскольку начавшиеся в клубе танцы меня не привлекали. Мне, правда, нравилась одна женщина, стройная казашка, однако она всегда танцевала с каким-то большеносым, в расстёгнутой до пупа рубашке, обнажавшей шёлковую парадную майку. Думаю, с большеносым она и спала. Как выяснилось, казашка — бухгалтер райпотребсоюза, а дятел — её начальник.

Нравилась мне также отчасти и другая женщина — уборщица профилактория. Эта женщина и окликнула меня из темноты, когда я, вкусно поев, вышел, подготовленный тем самым к телесной жизни. Я пошёл ей навстречу, но она в ответ на незримый телесный порыв лишь сообщила мне, что звонил Крестовников. Завтра после обеда, в два часа, за мной придёт буксир «Плюс», так что я должен быть на пристани.

Женщина эта, Нина Посошкова, — тип весьма странный. Странный в прямом смысле, то есть тип странницы, даже если она, вопреки призванию, всю жизнь сидит на месте, взаперти. Горькому в лучшие моменты своего творчества удалось ухватить некоторые черты этого тёмного народного романтизма.

Как-то после уборки моей избы Нина приняла моё приглашение, осталась посидеть со мной на скамейке, и я с ней поговорил. У Нины есть дочь, но есть ли муж, не знаю. Она не сказала, а выяснять неловко.

— Сколько дочери? — спрашиваю.

— Два года, — отвечает. Потом помолчала и добавила: — С нулём, — и рассмеялась.

Нина вся по-монашески собранная, укрытая, но смех её обнажает. Смех у неё — простоволосой, волжской кокотки крестьянского звания, на которую ранее купцы сотенной не жалели. Но тут же Нина замолкает, горбится, уродует свою сохранившую женское фигуру, несмотря на двадцатилетнюю дочь.

— Я, — говорит, — возле Волги живу, а в прошлом году раз купалась, в этом — ни разу.

— Почему?

— Боюсь.

— Чего боитесь?

— Не знаю чего. Боюсь да и всё.

Нине года четыре с нулём. Может, чуть более. Родом она из бедной деревни в районе, густо покрытом займищами — мелкими протоками и озёрами среди песка. Крестьянским трудом заниматься весьма мешает климат, и большинство крестьян зарабатывало на разработках самосадочной соли17. Тем не менее и здесь раскулачивали.

— Нас тоже раскулачили, — говорит Нина, — я совсем небольшая была, но помню. Бабка моя старая, раскулаченная, когда война началась в сорок первом году, говорит: «Эта война будет лёгкая». Мама спрашивает: «Почему?» — «Можно отличить, кто свой, кто чужой». Брат в войну в партизаны попал, но живой вернулся. Он верующий, это его и спасло. Рассказал: раз посылают на задание. Он говорит: «Не пойду». — «Как — не пойдёшь? — командир даже не злится, а смеётся. — Расстреляем ведь». Делать нечего — пошёл с мальчиком. Только от леса отошли — парабеллум в кустах. Два русских полицая и два немца. Побежал назад. Ударило по ногам, он думал, палкой. Прибежал — всё обошлось, только сапоги полные крови. Мякоть пробило. Чуяло сердце, но Бог спас.

— А мальчик? — спрашиваю я.

— Какой мальчик?

— Вы же говорили, с мальчиком он пошёл.

— Не знаю, что мальчик. Про мальчика он больше ничего не рассказывал. Может, и убило мальчика. Многих убило, кого Бог не защищал. А после войны мы к Волге переехали. Брат рыбачил. В Астрахани тогда хлеба не было, а чёрную икру ели, как кашу, из миски ложками. Я на неё с тех пор смотреть не могу. Мне больше привозная, а не астраханская рыба нравится. Как-то видела в магазине, рыба не местная, копчёная. Я смотрю, продавщица её ест, как на губной гармошке играет. Выпросила, продала она мне с килограмм. Управились мы с дочкой, понравилось. А кости не выбросила, собрала в тряпочку. Вскоре приехал сюда, вот в эту избу, где вы сейчас живёте, Глазков с военкоматовскими шашлык делать. Я ему кости показала, поскольку название рыбы не помнила, он мне этой рыбы ещё подарил, со склада, — и опять смех купеческой кокотки.

Сладкая, видно, женщина, раз ей Иван Андреевич копчёную рыбу со склада дарит. Придумать бы повод, пригласить бы её назад в избу, где она уборку делала. Да не поверит, не пойдёт. А если поверит, если пойдёт, то, чего доброго, ещё и нос разобьёт. Такие ведь пощёчин не дают, такие сразу кулаком в нос.

— Давно Глазкова знаете?

— Знаю… Он мне в управление предлагал переходить, курьершей. Ничего не делать. Да я не согласна.

— Почему?

— Просто так не согласна… Как-то пригласил он меня уже после смерти жены — хорошая была женщина покойница — пригласил к себе окна помыть, а после чайку попить. И как раз его сестра из Москвы приехала. Звонит, в дом заходит. Недовольная, искоса смотрит. Не пара я ему… А я никому не пара, я сама по себе.

«Сестра из Москвы — это Марина Сергеевна, — подумал я, — больше некому… Ай да братец Иван Андреевич, даром что хан, а хитёр, как Дон Жуан».

Немножко я так расшалился, развеселился и прикоснулся к Нине. Раз прикоснулся — не отодвигается. Второй раз прикоснулся потесней — руку сбросила, встала и ушла, не попрощавшись.

И вот только теперь вторично со мной заговорила по деловому поводу. Поблагодарив Нину за сообщение и не рискуя более своей мужской гордостью, я подавил в себе телесное и пошёл отдыхать. А может, и вернуться немного к себе, то есть, не в свою нынешнюю избу, а в свою немножко позабытую душу, которую неплохо бы потревожить интеллектом. Однако дойти ни к избе, ни к душе не успел. На полдороги меня остановили крики, совершенно заглушившие отвратительную танцевальную мелодию из клуба. Чаще всего в клубе ставили пластинку, на которой гнусавым женским голосом исполнялась песенка: «Подари ты мне все звёзды и луну, люби меня одну». Именно эту песенку и заглушили крики. Мне почему-то сразу подумалось, что кто-то напал в темноте на Нину, чтоб её изнасиловать. Доктор Фрейд объяснил бы, почему во мне возникла такая уверенность, но я не стану возиться с модными ныне изысканиями литературных извращенцев. Скажу лишь, что я побежал назад к клубу изо всех сил, сжимая кулаки и чувствуя головную боль от сразу повысившегося давления.

4.

«Мужское чутьё не обмануло меня» — эта мысль, словно молния, осветила полутьму, в которой бежал полуголый парень и гнавшаяся за ним толпа отдыхающих. Всё это бежало от клуба в направлении кустарника у Волги, где насильник, очевидно, намеревался скрыться. Сделав отчаянный рывок, на последнем дыхании я нанёс ему импровизированный необдуманный удар одновременно рукой и ногой, с подскоком. И тут же сам, потеряв равновесие, оказался лежащим. На меня, лежащего, навалились и ударили по голове чемоданом. Подумалось: «Значит, преступник не один. И не местный. Иначе откуда чемодан?» После этого я забылся. Первое, что помню: поднимал меня с земли Бычков. Лицо Бычкова тревожное, смотрит на меня, как на жертву аварии.

— Где Нина?! — так я крикнул, держась за гудящую голову.

— Какая Нина?

— Нина Посошкова.

— С Григорием ушла.

— Каким Григорием?

— С Григорием Нудьгой, — отвечает Бычков, удивлённый моим вопросом, — эх, жаль, того не догнали…

— Кого — того?

— Змея того…

Совсем запутываюсь. Голова как колокол. Но чемодан в руках у Бычкова. Значит, он меня ударил, тем более сам подтверждает и извиняется. Говорит, вынесло меня неожиданно, он об меня и споткнулся. А то догнал бы змея.

— С Ниной-то что? — сдавливаю свою голову, пытаюсь её сделать поменьше, чтоб не так гулко слова в ней гудели.

— Нина замуж выходит. В воскресенье на свадьбу пригласила, да мы ведь в заповеднике будем.

— За кого замуж? — это уже спрашиваю автоматически, это меня уже не интересует, тем более в голове моей нарастает какой-то встречный гул, тоненькие, серебряные скоморошьи колокольчики.

— За Григория Нудьгу, — говорит кто-то из преследователей, — за преподавателя рыбно-мореходного училища. Зарплата у него хорошая, на уровне плавсостава.

— А змей кто?

Бычков начинает объяснять, как он оказался замешанным в этот скандал. Бычков, как и я, на танцы не ходит, но пришёл проститься перед отъездом с некоторыми приятелями-танцорами. Вот откуда чемодан. Бычков отъезжает в Астрахань с последним рейсовым катером, а завтра после обеда прибывает сюда на буксире «Плюс»…

И тут же, глянув на часы, Бычков прерывает объяснение. До отхода катера не так уж много времени, только бегом успеть можно. Если бы дело происходило в комедии, вернее, в водевиле, то далее следовала бы ремарка: «На полуслове убегает». А действие, прерванное скандалом, возобновляется. То есть преследователи возвращаются на танцплощадку и вновь возникает песня, на горло которой наступили: «Ох, сердце, успокойся, он придёт, придёт. Ох, соловей над розой всё поёт, поёт». Этакий фокстротик.

Когда сильно болит голова, смеяться ещё тяжелее, чем плакать. Но я отхожу в сторону, сажусь на какой-то выступ и, сжимая голову, бинтуя голову ладонями, смеюсь, икаю от смеха, лаю от смеха. Я смеюсь над собой, а значит, над всем нашим миром, над всеми его комичными эллипсами, по которым движутся планеты. Несколько успокоившись, я спускаюсь в темноту к Волге по откосу, который ещё два дня назад внушал мне мистический страх. Мне повезло — «змей» никуда не делся. Он сидит, затаившись, тревожа поужинавших лягушками и готовящихся ко сну ужей. Увидав меня, «змей» приготовился защищаться, а от его защиты мне бы не поздоровилось. Парень молодой, мускулы бугрятся на обнажённом по пояс теле. Судя по наколке с якорьком, парня зовут Миша. Я заявляю, что пришёл извиниться. Произошло недоразумение. Тогда парень успокаивается, настраивается дружелюбно и излагает мне суть происшедшего в клубе катаклизма. Я считаю, что его изложение в целом носит объективный характер.

— После окончания Астраханского торгового техникума работаю товароведом в системе облпортебсоюза. А брат мой в загранку ходит. Иногда привозит мне мелкие подарки. В последний раз привёз мне майку американскую. Изображён ковбой и надпись по-английски — «Майкл». В этой американской майке пришёл на танцы. Только начал оглядываться, чтоб партнёршу выбрать, старичок один, пенсионер, подходит и спрашивает, что на майке написано. Я говорю: «Майкл». Он говорит: «И так ясно, что майка, зачем об этом писать?» Я говорю: «Не „майка“ написано, а „Майкл“. Это имя такое американское». Он: «А тебя как зовут и какой ты национальности?» Я говорю: «По национальности русский, а зовут меня Миша. Русское имя Миша соответствует американскому имени Майкл». Тут этот старичок как закричит: «Значит, по-твоему американский капитализм соответствует нам, русским?»

Вижу, вся танцплощадка сбежалась, смотрит на майку. Настроились враждебно. Тут одна девушка говорит: «Согласно учению Чехова, в человеке всё должно быть хорошим, и душа, и одежда». И только она так сказала, как меня начали бить. Сперва я, конечно, отбивался, а потом какой-то грузин, точнее, азербайджанец, сзади подкрался и меня по шее ударил. Ну и поволокли. Я вырвался — и к кустам. Очнулся по пояс голый, и левая нога хромает.

Более об этой идеологической схватке на танцплощадке ни товароведу Майклу, ни мне добавить нечего. Разве что: поосторожней надо бы с идеологическими докладами. То, что человек разумный или циничный выплюнет, человека «сплошного сознания» отравит. А залежи этого «сплошного сознания» глубоки. Ещё Феклуша из пьесы Островского «Гроза» верила, будто в чужих землях живут люди с пёсьими головами. Но не на пользу такой патриотизм прежней власти пошёл. Не на пользу он пойдёт и власти нынешней.

Однако прощусь наконец с гостеприимным, трёхразово вкусно питающим профилакторием, прощусь с царящими в нём, уж что поделаешь, идеологическими нравами многомиллионного племени, растущего из хорошо удобренной прежними Феклушами почвы. Прощусь хотя бы на время и с собственным дорожным брюзжанием у каждого верстового столба. Лишний раз убеждаюсь, как прав Некрасов и как мало радости в такой обличительной правде для того, чей желудок не получает удовольствия от жареных пауков, а разум — от испоганенных идеалов. Прощусь на время и со стилем кнутобойца-сатирика, чтоб радостно, по-жюль-верновски поплавать в плещущих волнах литературы безыдейной.

Итак, на следующий день после полудня, точнее, в два часа двенадцать минут с секундами мы отправились в своё плаванье к устью Волги на буксире «Плюс», ныне прогулочном судне облпотребсоюза. Буксир «Плюс» дал прощальный гудок у пристани. Нас провожало некоторое количество обитателей профилактория, часть которых была настроена дружески, часть же, напротив, выражала возмущение тем, что «начальство в рыбный заповедник простой народ не пускает, а только себе да гостям своим бережёт». Но такие личности, не желавшие путешественникам доброго пути, встречались даже в старой морской литературе Жюля Верна, волны которой я пил подростком, как лимонад. Зато нас с доброжелательным писком сопровождали чайки — как вертлявые мартышки, так и солидные, плавные мартыны.

Капитан Хрипушин лично встретил меня у трапа и тепло поздравил с прибытием на борт. Даже если бы я когда-нибудь писал беллетристику о своём нахождении в Астраханском крае, то и тогда бы капитану Хрипушину отдельной главы не посвятил. Персонаж он, безусловно, второстепенный. Однако вовсе игнорировать его не следует. Да это и невозможно. Слишком зычно он отдаёт распоряжения механику Бычкову, единственному своему подчинённому. Впрочем, мне кажется, живут они дружно. Кажется мне также, что капитан Хрипушин знал лучшие времена и, взяв его в систему, Иван Андреевич своего принципа подбора кадров не нарушил. Кем был ранее капитан Хрипушин, не знаю. Знаю лишь, что своё движимое и недвижимое имущество наживает он вторично. Об этом рассказал: жил ранее на острове Тюлений, здесь же, в Каспийском море. Пошёл с женой в кино, а сын, малец, взял спички да и сжёг весь дом. Самого мальца, правда, спасли.

Рассказывает об этом Хрипушин с серьёзным лицом. По-моему, если уж человек рассказывает о подобном происшествии, то лучше мужественно улыбаться или в крайнем случае слёзы вытирать. Нет, серьёзен. Он вообще не улыбается. Иногда, впрочем, хохочет.

На капитанский мостик, где он, Хрипушин, стоит у штурвала, взойти мне не разрешил. Правда, временно. Пока не покинем территориальные воды города Астрахани. Может, он и прав. Места для водоплавающих предметов весьма опасные. Густо идут баржи, сухогрузы, нефтеналивные. Проходят и рейсовые — трёхпалубные пассажирские — вверх по Волге, в Россию, вплоть до Москвы и даже далее, до Рыбинска.

Волга здесь индустриально-пролетарская, мазутная, деловая, неинтересная. По берегам гул, грохот, труд и пот. Какие-то краны, какое-то оборудование. Жара давно перевалила за пределы всего дозволенного даже для летней Астрахани. Вид у волжской воды если не кипящего, то закипающего супа. Цвет — серо-коричневый. Бодры только двужильные мартышки. Носятся, ныряют. Бросаю им крошки захваченного с собой бутерброда. Ловят на лету. Постепенно мне всё это надоедает, и я спускаюсь по металлическим ступенькам к себе в каюту, пересидеть пролетарскую Волгу, которая, как говорит механик Бычков, кончится у острова Бирючья Коса. Около часа ходу при нынешней, допустимой в пределах городских вод, скорости.

Каюта небольшая, двухкоечная. Койки застланы солдатскими грубыми одеялами, но мягкие. Ложусь сперва на одну, потом на другую. Выбираю, где лучше устроиться. Душно, но не знаю, как открыть круглое окошко. Начинаю давить на какие-то запоры, крючки и разбиваю в кровь палец. Вот это начало. Поднимаюсь опять наверх, спрашиваю у каменно держащего штурвал Хрипушина, где аптечка. На мой вопрос откликается не Хрипушин, который прирос к штурвалу, а Бычков, появляющийся из какого-то угла. Он спускается со мной в каюту, открывает аптечку, которая торчит перед глазами, но я её почему-то не замечал, лёгким нажатием открывает окно, с которым я боролся и которое поранило меня. Ветер слабый, но всё же освежает. Бычков, видно, некоторое время свободен. Он садится к откидному столику, вытаскивает мятую бумагу, вертит её, потом убеждается, что клочок не нужен, устарел. Тогда достаёт карандаш, и начинается первое на борту «заседание техсовета».

— Работал я в эстонском колхозе. Переоборудовали списанный рефрижератор под траловое судно, — и начинает чертить, — вот прямоугольник. Листовое железо — десять миллиметров, — пишет: «Десять миллиметров» — чертёжным твёрдым почерком, — делал в колхозных условиях, — предупреждает он меня.

Я кивком головы с этим соглашаюсь.

— В каждом листе прорезали прямоугольник, — говорит Бычков и замолкает, давая мне возможность оценить происходящее.

Я, разумеется, по-прежнему ничего не понимаю, но слушаю с интересом. Всё-таки гораздо приятней, чем смотреть на нудную Волгу или валяться в одиночестве на солдатском одеяле. Мне интересен сам процесс, та старательность, с которой Бычков чертит линии на заношенном клочке бумаги и то искреннее исполнительское волнение, которое его при этом охватывает.

— Я предложил, — говорит Бычков, — сделать не по чертежам, которые были автоматически размножены. Идея в чертежах хорошая, но не надо её слепо выполнять. Например, для облегчения вот здесь был сделан карман, — он рисует карман в виде сердца, у которого срезан волнистый верх, — для облегчения карман, куда попадает и гниёт рыба. Я говорю, не по чертежам, но в заводских условиях лист можно взять пять миллиметров. Легче, меньше металла, а основание сделать круглое. При ударе о прямоугольник хуже травма, что для штурмовой ситуации существенно. Но директор против. «Делай, как указано по чертежам. Все будут довольны, а за неполадки конструкторское бюро отвечает…» Так же и водопровод, — поощряемый моим вниманием, Бычков совсем впадает в технократический азарт, — в том же колхозе — водопровод, — он рисует какой-то бак, делит его пополам твёрдой линией, в верхней части чертёжным почерком пишет: «Воздух», а ниже линии — «Вода». Там, где вода, — ещё несколько линий, и на одной из них пишет: «Клапан», — клапан, — повторяет он по буквам, заостряя на этой детали моё ускользающее от обилия непонятного внимание, — я говорю, — стучит карандашом Бычков, — клапан не нужен. Это галоши на случай дождя. Всё равно, что всегда носить галоши. Без клапана вода опустится чуть ниже, но в пределах допустимого. Я говорю, клапан — деньги. Нет, говорят, делай с клапаном. Я говорю…

Однако что он ещё говорит, остаётся неизвестным. Раздаётся сигнал — свисток. Капитан Хрипушин свистит всех наверх. Скоро Бирючья Коса. Можно подкрепиться.

Сажусь у привинченного к палубе стола под парусиновым тентом. Обслуживает капитан Хрипушин. Покинул капитанский мостик. Волжская ситуация, правда, несколько изменилась. Движения поубавилось. И сама Волга изменилась. Не такая индустриальная, более природная и холерная. Всё время мимо плывут какие-то объедки и огрызки, но лишь фруктов и овощей, которых здесь летом обилие. Объедков хлеба, особенно белого, я, например, не видел. Капитан Хрипушин в связи с этим замечает, что санитарно-воинские холерные заставы здесь устанавливаются время от времени, чтоб затруднить незаконный вывоз рыбопродуктов из Астрахани.

— Когда начинается сезон помидоров и арбузов, всегда у нас поносы.

Хрипушин, оказывается, тоже «внешарнирный». Относительно холеры с ним, конечно, трудно согласиться. Астраханская холерная зараза, астраханская холерная палочка, особенно в жаркие месяцы лета при обилии овощей и фруктов, а также при нечистой астраханской воде, советской властью не придумана. И с обычным поносом её вряд ли можно сравнить. Озноб, высокая температура, слизь. Смертельные случаи не так уж редки. Однако власть, безусловно, пользуется холерным контролем, чтоб в сезон заготовки валютной чёрной икры поставить город на осадное положение.

— А я вам скажу, кто главные браконьеры, — бунтует капитан Хрипушин, — начальство и его гости. Приедем в заповедник — убедитесь.

Весь этот разговор ведём уже за едой. Едим обильно. Сначала подаётся большая металлическая миска астраханского салата — помидоры с белым салатным репчатым луком. Всё обильно полито растительным маслом. Потом капитан Хрипушин приносит пластиковый, в цветочках, поднос, какие весьма распространены в столовых самообслуживания. Прямо на поднос, без тарелок, густо уложены куски варёного осетра. Наедаюсь до отрыжки. Но и отрыжка приятная, вкусной рыбой и помидорами. Пьянею от еды и в этом помидорно-рыбном опьянении сочиняю экспромт:

Рыгайте рыбой, рыбаки,

Рыгайте рыбой, рыболовы,

Чтоб были вы всегда здоровы,

Рыгайте рыбой, рыбаки.

Хрипушин и Бычков хором смеются, после чего приносится большой астраханский арбуз, который с хрустом разрезается острым рыбацким ножом. Хлеба не ем. Хлеб здесь невкусный, горло дерёт даже в свежем виде. «Чернуха». Белого нет. Надо сказать, что Хрипушин и Бычков, люди пролетарские, едят гораздо меньше меня, едят вяловато. Ведь это их ежедневная еда. Более того, так они завтракают, обедают и ужинают. Иногда вместо варёного осетра — варёная севрюга или белуга, вместо арбуза — дыня. Готовят и чёрную икру, если попадут на икорно-балычный завод и добудут рыбину с икрой. Я об этом расскажу позднее. Чёрная икра их собственноручного приготовления необычайно вкусна. Гораздо вкуснее валютной. Но без сливочного масла, которого не добудешь даже по знакомству, как икорную рыбину, и без мягкой, качественной белой булки икра быстро надоедает. Да и мясца хочется, колбаски, сальца свиного.

— Когда калмыков отсюда выселили, с мясом стало совсем плохо, — говорит капитан Хрипушин, — мы, русские, в местных условиях обращаться с мясом не умеем. Калмыки мясо в жару на специальные куски разрежут, по сухожилиям, в шкуру завернут — и холодильника не надо. Я у одного калмыка решил поучиться. Как он делает, так и я. Он в шкуру завернул, и я в шкуру завернул. Проходит несколько дней. У него мясо свежее, а у меня протухло. Выселили калмыков в Казахстан за то, что немцев ждали. С немецкой реквизицией они ведь знакомы не были, а с колхозами хорошо были знакомы. Вот и ждали. Выселили их за это, а назад не пускают. Они говорят: «Или пустите назад в Астраханскую область, или пустите наш народ в Китай». Так мне один калмык рассказывал. Вот сейчас вернулись, а мяса всё равно нет. Мясо отсюда всё в Москву вывозят…

Последнее капитан Хрипушин произносит тихо, почти шёпотом, наклонившись ко мне. Может быть, чтоб не слышал Бычков, который теперь у штурвала. Буксир медленно приближается к пристани Бирючья Коса. Хрипушин начинает убирать со стола.

— Ну вот, — говорит он хмуро, — это ведь начальство нам не оплачивает. Это за наш счёт гости едят.

Мне становится неловко. Я начинаю что-то бормотать и тут же, как в ресторане, достаю из брюк бумажник с деньгами. Ещё большая неловкость. Бестактность Хрипушина усиливается моей бестактностью. Бычков это видит, но на помощь нам прийти не может, чтоб замять дело. Штурвал в данный момент отпускать нельзя, да и внимание нельзя рассеивать.

— Я не вас имел в виду, — говорит наконец Хрипушин, вываливая в миску от салата арбузные корки, — тут иногда к начальству человек по шесть, по семь в гости едут. А мы обслуживаем.

Он уносит посуду, потом появляется у борта и бросает «конец», то есть канат, на пристань. Канат подхватывает ловко и закрепляет у столба парень в тельняшке.

Весь район здесь назван, как и остров, Бирючья Коса. Стоять будем около часу.

— Можете погулять, — говорит Хрипушин, — мы с Юрой (Бычкова зовут Юра) в мастерские пойдём. Здесь мастерские облпотребсоюза.

Вместе с экипажем буксира поднимаюсь по косогору.

— Дорогу к пристани найдёте? — спрашивает Хрипушин.

— Запомню.

Хрипушин и Бычков скрываются в железных воротах мастерских, а я иду по совершенно азиатской улице астраханского пригорода. Почти кишлак. Этакий астраханский Хорезм. Орошаемые земли. Растительность серо-зелёная. Дыхание пустыни чувствуется повсюду, хоть до настоящей пустыни много километров. Возможно, этому способствует азиатский вид прохожих, плотно укутанных, ватных, меховых. Европеец на жаре раздевается, азиат одевается. У каждого свой опыт. Впечатление пустыни усиливается развалинами древнеиранской крепости с башнями. Развалины стоят прочно. В них скрыта древняя мощь и хитрости древней фортификации. Мне как-то по своей профессии пришлось столкнуться с этим вопросом специально и беседовать с консультантами. Кое-что я усвоил. Вот я вижу предстенные барьеры, выносные башни, двойной ряд предвратных сооружений полуциркульного плана, расположенных так, чтоб противник, штурмуя, поворачивался к стене своим правым, не защищённым щитом боком.

Однако теперь хитрости старой Азии перекочевали из развалин некогда грозной крепости к её подножью, где расположен небольшой восточный базар. Я нюхаю змеиную кожу пахнущих развалинами азиатских дынь. Хозяин дынь смотрит на меня мудрым глазом средневекового поэта аль-Бируни. Говорит он со мной на уровне «моя твоя не понимает». Но, по-моему, содрал с меня втридорога. Кроме дынь я покупаю у него и плетённую из камыша кошёлку, куда укладываю несколько кистей винограда, стопку очень дорогих и очень пахучих местных лепёшек, большую миску азиатского каймака, нечто среднее между сметаной и сливками, а также кусок свиного сала. Сало мирно сосуществует с мусульманскими продуктами и, кажется, мусульманских чувств не оскорбляет. Свобода торговли — старый принцип азиатских купцов. Салом торгует, конечно, русский человек, но надень на него халат — и от азиата не отличишь. Тот же загар жителя пустыни, та же пыль в ушах, тот же хитрый взгляд. Несколько местных русских по-татарски сидят на земле у дерева возле арыка. В центре седобородый старик, на загорелой пыльной шее — крест. Рядом несколько мужчин и женщин помоложе с такими же, как у старика, голубыми глазами. На периферии дети, подростки с теми же глазами, разве что голубизна погуще, не выцветшая. Глядя на почтение, которое эти русские оказывают возрасту, невольно вспоминаешь коренную Россию, сельскую, тульскую, курскую, где старому отцу говорят «ты», а в пьяном виде могут и обматерить, и замахнуться. Вот судьба всего промежуточного, всего вышедшего, но не дошедшего. Во Франции даже сторонники абсолютной монархии считают, что рабское подчинение монарху противоречит французским нравам. А азиатский культ абсолютизма смягчён прочными родовыми связями и структурой большой семьи. Русский раб, русский холоп — человек без роду и племени, он подчинён только внешней силе, и между ним и этой силой нет никакого правового или морального договора. Вот трагедия великого народа, неточно выбравшего своё географическое расположение, вот почему Россия требует особенно тяжёлого и многостороннего духовного труда, который бы смягчал географические проблемы, и вот почему препятствие этому труду есть деяние антинациональное.

Так шёл я назад к пристани, отягощённый подобными мыслями и кошёлкой с продуктами. Хрипушин и Бычков уже были на судне и ожидали меня с тревогой, думая, что я заблудился. Покупками моими они остались весьма довольны, особенно азиатскими лепёшками и русским салом. И то и другое здесь дорого и является, в отличие от рыбы, предметом роскоши. Впрочем, для рядового жителя самой Астрахани, не рыбака, не матроса, а какого-нибудь бухгалтера или слесаря, рыба, особенно рыба ценных пород, недоступна. На рынке продажа её запрещена, в магазине её почти не бывает, кроме рыбы частиковой или сома. Да и то — приходится стоять в очереди. А ведь рыболовство было испокон веков главным источником существования населения Нижнего Поволжья и оно давало работу не только местным, но и пришлым. Очереди за частиковой костлявой мелкой рыбой в Астрахани, где одной лишь чёрной икры в прошлом добывалось до двухсот тысяч килограмм в год, — таковы результаты нынешнего индустриально-государственного давления на Волгу. Однако даже под этим адским давлением Волга ещё держится, крепится и всюду, где только есть малейшая возможность, сохраняет и свою красоту, и свои живые сокровища. Для этих целей, кстати, был создан в устье Волги заповедник, где лишь сравнительно немногочисленное начальство браконьерствует. А пусти сюда массового раба, пролетария, холопа без рода и племени, который отца родного не щадит, пощадит ли он Волгу и Каспий и всё вокруг растущее и живущее? Иное дело — жители немногочисленных рыбацких деревень, потянувшихся по берегу после Бирючьей Косы. Конечно, и они колхозники, и они по возможности браконьеры, но с местами этими сжились и не чужие здесь. И суда, мимо проплывающие, не бороздят безжалостно Волгу. Суда небольшие, и имена на борту у них забавные. Вот плывёт буксир «Герой Г. Тимофеев». Поприветствовали друг друга с нашим «Плюсом» гудками. Добрый, мол, вечер. А волжский вечер действительно добрый. Жара растаяла, сгинула. Прохладно, и такое чувство, будто опять я гуляю по старой мещанской Астрахани. От местной Волги веет плитами дореволюционных тротуаров, доисторическим булыжником, уютом ёмких дворов. Хоть пейзаж теперь не городской, а сельский. Просто виды мещанской и местной сельской Астрахани существуют в едином времени. Деревянные, аккуратные домики, стога сена, пасутся гуси, гремят цепями лодки-плоскодонки, которые обычно на небольших провинциальных речушках не увидишь.

Собственно, Волга и распадается здесь на множество небольших речушек — жилок. Двумястами сорока жилками впадает она в Каспий. Капитан Хрипушин достаёт карту Волжской дельты, расстилает её на столе, где мы недавно обедали, и даёт пояснение, употребляя не совсем понятные навигационно-речные термины.

— У острова Бирючья Коса — девятифутовый рейд, — говорит он, — сюда только очень мелкие суда доходят. У Четырёхбугорного маяка, где мы через… — он смотрит на часы, — через сорок минут будем, тоже рейд мелкий. Вот здесь, влево от Волги, уходит рукав Балда, — я улыбаюсь названию, но Хрипушин принимает это за моё несогласие, и внезапно я оказываюсь прав. Балда отделяется от Волги не здесь, а в четырёх километрах выше Астрахани. В самой Астрахани от Волги отделяется рукав Катум.

— Это всё уже позади, — говорит Хрипушин, — за Четырёхбугорным будет двенадцатифутовый рейд — Чистый Банк. Хотя от ветров глубина очень колеблется. Северо-западный или северо-восточный — это ветры сгонные, сгоняют воду из Волги в Каспий, юго-западный и юго-восточный — это, напротив, моряна, нагоняют воду из Каспия в устье.

Однако сейчас безветренно, мягко, и мы идём мимо провинциальных зелёных берегов, приветствуя гудками встречных. Вот буксир «Силач», вот буксир «Боксёр». Я читаю названия, а Бычков смеётся. Много раз видел, а теперь почему-то в моём исполнении эти имена кажутся ему смешными. И буксиры курносые какие-то, весёлые. Сохранились здесь, в провинциальных низовьях, и колёсные пароходики, как где-нибудь на просёлочных дорогах ещё переваливаются на ухабах старые автобусы. Прошлёпал «Память тов. Азина». А от пристани у села готовится отвалить «Память тов. Маркина».

— Я ещё помню, — говорит Хрипушин, — когда один пароход в день приходил. Неподалёку здесь жил, в деревне. Пацан был. Помню, всей деревней выходили встречать, как на праздник. Деревня была татарская. А какая татарская гармошка, знаете? Маленькая, с бубенцами. Насядут много татарских женщин. Все умеют играть. Одну и ту же мелодию играют и гармошку передают друг другу по всему пароходу. Теперь такого не увидишь.

— Где ночевать-то будем? — спрашивает Хрипушина Бычков.

— Ясно где, в Житном.

— А дойдём к темноте до Житного? Время на Бирючьей Косе потеряли.

Мне опять неловко. Время потеряли, потому что меня ждали.

— Дойдём, — успокаивает Хрипушин, делая мой промах, моё опоздание несущественным, — дойдём, как же… А не дойдём — возле первой огнёвки заночуем. Огнёвки — это где раньше сигнальные огни жгли, — объясняет он мне, — теперь просто так, название осталось. Всего семь огнёвок до устья, — и, повернувшись к Бычкову, — всё равно к пятому икорно-балычному сегодня не успеем.

5.

Темнеет. Начинает шлёпать дождь. Первый мой дождь в Астрахани. Первый дождь на Волге. Я меняю тельняшку с коротким рукавом на тельняшку тёплую с рукавом длинным. Стою на корме, расставив ноги, мокрый от дождя и всплесков волжской воды. Буксир усиливает ход, опаздываем. Полощет по ветру мокрый кормовой флаг. Всё происходящее вокруг и моя поза речного волка на корме кажутся мне игрой. Мы, люди интеллекта, по сути, реально живём лишь в мыслях своих. В любых практических деяниях мы лишь играем. Правда, иногда играем и до боли, и до крови, и до смерти. Однако в данный момент игра безопасна, бодряща. Вот она, дорогая моя жюльверновщина. Я играю до самозабвения. Хочется звонко крикнуть, беззаботно, глупо рассмеяться, дёрнуть девочку за голубой бант, позвать своих давно сгинувших друзей детства, которые весёлой стайкой завертятся здесь, среди волжского реализма, рассматривая вместе со мной идущее навстречу освещённое огнями судно «Культурник».

Так я играю, иногда, впрочем, глядя на себя со стороны по-матерински горько и нежно. Ты ли это, усатый, бородатый мальчик мой? Ты ли это с лиловыми мешочками под усталыми, разумно-циничными глазками с нездоровым, упитанным личиком, с сильно потяжелевшим бесформенным тельцем и нервно вздрагивающими пальчиками? Ты ли, моё единственное сокровище, так далеко ушедшее и от меня, и от себя, чисто умытого, с тонкой кожицей, под которой прощупывается свеженькое детское мясцо и сальце?

Раздаётся протяжный гудок, почти рёв, бьющий по ушам, только что слышавшим совсем иные, райские звуки. Мимо плывет судно «Медведь». Какой-то человек, перегнувшись через поручни, что-то кричит мне. Я не слышу или не понимаю, что он кричит. Я совсем промок и начинаю чхать много раз подряд, морща лоб и закатывая глаза. Кто-то из темноты весело говорит:

— Если с вечера чхать начали, то к утру нос оторвётся.

Это Бычков.

— К Житному подходим, — говорит Бычков, потеснив меня у кормы, что-то поправляя, гремя цепью, — у Житного и заночуем.

— На якорь станем? — спрашиваю я, чтоб войти в общий ритм экипажа хотя бы вопросом своим.

— Зачем на якорь? Просто к дереву канатом привяжемся.

На берегу слева тьма ещё более сгустилась. Это спящее Житное. Село рыбацкое, люди встают засветло, с птицами. С птицами же ложатся. Впрочем, один-два огонька мелькают, и в их неустойчивом мигающем свете я пытаюсь разглядеть знаменитое село, сельсовет которого непосредственно руководит великим географическим событием европейского масштаба — впадением Волги в Каспийское море. Какие-то мокрые заборы, мокрые деревья, улица, уходящая от берега в глубину незнакомой мне жизни, которая была и для Ивана Андреевича, и для Марины Сергеевны тем самым неповторимым началом, о котором я только что тосковал в одиночестве на корме.

«Своё каждому» — стоит вот так поменять слова местами, и преступный, концлагерный лозунг «каждому своё» меняет смысл. Что над чем главенствует: «своё» над «каждым» или «каждое» над «своим»?

В глубине улицы смутно проглядывает транспарант. Я различаю: «Да здравствует…» Остальное во тьме. Ясно, что здравия желают начальству — «партии» или «народу», но и мне болеть не хочется. Скоро заповедник, скоро Каспий. Ухожу к себе в каюту и после короткой борьбы достаточно удачно «задраиваю иллюминатор» — закрываю круглое окошко, откуда веет гриппозно. Снимаю мокрую тельняшку, обтираюсь, принимаю таблетку аспирина. Ложусь на койку. Умираю.

Воскресаю, как растение, — от солнечного света. Солнце через иллюминатор бьёт прямо в лицо. Вздрагивают, колеблются стены моей обители, плещет, стучит под койкой. Мы в пути. Торопливо умываюсь, выхожу на палубу. Экипаж поздравляет меня с приятным пробуждением. Капитан Хрипушин говорит:

— Вы, человек сухопутный, нóсите тельняшки, а мы, сколько ни добиваемся, тельняшки получить не можем.

На икорно-балычном заводе номер пять сильный запах гальюна — морского туалета. Всюду мятые заспанные лица. Много русско-азиатских лиц местного, астраханского, происхождения, подобных лицу В. И. Ленина. В коридоре тучи гнуса. Гнус проникает, несмотря на военизированную охрану, в балычный цех, высокий, метров в семь-восемь, под стеклянной крышей и с жалюзи вместо стен, чтоб вялению не мешали прямо падающие лучи солнца. Осетровые, севрюжьи и белужьи балыки вялятся подвешенными на вышках и омываются прохладным воздухом от работающих вентиляторов.

— Хороший хозяин раньше только ранней весной балыки вялил, — говорит Хрипушин, — на естественном ветерке. А теперь план. Вялению балыка нас тоже азиаты научили, татары. «Балык» — по-татарски «рыба». Эх, разве такие балыки были раньше, весной на ветерке. Были и курные балыки, после вяления коптили. А это всё на валюту идёт, капитализму в живот.

Не знаю, каковы были балыки прежде, однако и сейчас от висящих рыбин исходит деликатесный гастрономический аромат. Туши золотятся жирком высшей пробы. Впрочем, я их пробовал у нашей московской астраханки, Марины Сергеевны, к которой часть продукции поступает по внекапиталистическим, вневалютным каналам. Через тот же шепоток, которым беседует Хрипушин с каким-то ответственным лицом в парусиновом пиджаке. Мы с Хрипушиным выходим из балычного цеха. За нами следует полуголый мужчина с острым багром в руках, которого откомандировало в наше распоряжение ответственное лицо. Подходим к баркасу «Медведь», и полуголый острым багром цепляет одного осетра. Хрипушин, как в магазине, показывает пальцем на другого, застрявшего под кусками льда. Полуголый вытаскивает требуемый экземпляр. Крякнув, Хрипушин взваливает на себя осетровую тушу. Я немного волнуюсь, но военизированная охрана молча смотрит нам вслед, почёсываясь от гнуса. Наш родной «Плюс» отваливает, выходит из запретных территориальных вод икорно-балычного завода номер пять.

Теперь предстоит высший акт астраханского колдовства — приготовление чёрной, жемчужной, зернистой икры. Капитан Хрипушин, великий маг и волшебник этого волнующего жанра, совершает таинство тут же, на корабле.

Сначала большими, мягкими, чуткими руками он ощупывает, почти ласкает двадцатикилограммового осетра. Такие мягкие большие руки — у хороших поваров и опытных убийц. Вот быстрое движение узкого острого рыбацкого ножика — и осётр мгновенно располосован от жабр до хвоста. Как всегда при умелом владении ножом, крови на палубу вытекает мало. Но руки Хрипушина оказываются по локти в крови, когда он, как из окровавленного мешка, вываливает из внутренностей осетра груды икры в специально приготовленный медный таз. Сейчас наступает важный, я бы сказал, проектно-конструкторский период в приготовлении икры. Хрипушин внимательно осматривает икру и составляет проект. Если икра незрелая, если рыба поймана слишком рано, если она не выносила ещё икринки в своём нутре либо если рыба поймана неудачно, сдавлена, помята, тогда готовить придётся ястычную икру, икру вместе с плёнками — яичниками-ястыками рыбы, так как икру невозможно отделить от ястыков. При нынешнем дефиците и за такую икру спасибо скажешь, но в прошлом эту дешёвую икру подавали в трактирах под пиво. Слишком уж солона. Важно также не повредить икринки при извлечении из рыбьего нутра. Иначе даже при зрелости и возможности отделить от ястыков придётся готовить икру паюсную, напоминающую чёрный икорный мармелад. Паюсная икра очень вкусна, к тому же хранить её легче и хранить можно дольше. Некоторые предпочитают паюсную икру капризной королеве — икре зернистой, которая, чуть её передержишь, чуть ей не угодишь в хранении и приготовлении, отравит лучше самого сильного яда. Однако всякий мастер по приготовлению икры всё равно стремится к зернистой, да чтоб зерно было покрупней и посветлей, — жемчужной икре. Лучший сорт чёрной икры светлый, цветом приближающийся к жемчугу.

Так осматривает и проектирует Хрипушин, стоя над грудами икры, заполнившими медный таз, иногда прикасаясь к икринкам. Но вот решение принято. Хрипушин осторожно кладёт куски икры на грохотку, сетку с рамкой, просеивает, чтоб отошла плева — ястыки. Потом он нежно, на редкость нежно для таких больших рук, мнёт икру, чтоб ушло, как он мне объясняет, молоко. Перед этой операцией Хрипушин долго моет руки в ведре с холодной водой — отмывает кровь. Потом он достаёт из ящика на корме мешочек с крупной солью. Специальной солью для кипячения тузлука — соляного раствора. После кипячения в большом котле надо дать раствору остыть до шестидесяти градусов. Это важно. Раньше опытные икроделы определяли градус на глазок, однако Хрипушин всё же предпочитает термометр. Наступает самый ответственный момент. Икра уложена в раствор, и надо держать её там уже на основании опыта своего. Чтоб точный был посол — не недосол, не пересол. Мы с Хрипушиным стоим над котлом и ждём каких-то одному ему ведомых признаков. Тут общих правил нет и каждый икродел руководствуется собственными. Потому этот важнейший этап чем-то сродни искусству, как всякий важнейший этап в делах как будто не таинственных, естественных, в труде ли, в науке ли.

Готово. Специальной ложкой Хрипушин осторожно достаёт икру и укладывает её на материю. Далее икру, завёрнутую в материю, отжимают так же, как творог. Этот этап знаком любой молочнице и даже некоторым домашним хозяйкам, предпочитающим готовить творог дома из купленного молока. Однако, в отличие от молочного творога, творог икорный получается горячим, дымит. Поэтому икру укладывают на пищевой лёд, которым набит специальный ящик на корме. Через двадцать-тридцать минут икру можно употреблять.

Что мы и делаем во время завтрака, который состоит частично из продуктов экипажа, частично из продуктов, купленных мною на восточном базаре. Я ем в основном икру, Хрипушин и Бычков в основном едят свиное сало. «Своё каждому». Во время завтрака Хрипушин на правах старшего подтрунивает над Бычковым, называя его «и рыба, и мясо». Дело в том, что его фамилия соответствует как собственно бычку, так и бычку-рыбе. Даже столичный житель знает: ещё несколько лет назад не было лучше закуски, чем «Бычки в томате». В этом направлении подтрунивает Хрипушин, хотя в свободной продаже «Бычков в томате» давно нет, а астраханский завод, занимавшийся изготовлением данной продукции, переведён на производство чего-то там из мороженой рыбы или морской капусты. Так, в наше время стоит лишь добродушно пошутить за завтраком, как натыкаешься на хозяйственную проблему или антиправительственный анекдот. Впрочем, изложение многих хозяйственных проблем ныне напоминает антиправительственные анекдоты.

Так добродушно-сатирически мы оканчиваем завтрак. Я съел глубокую суповую тарелку чёрной икры. Хрипушин предложил мне ещё полтарелки добавки, но я отказался. Может быть, на мягкой булке с вологодским маслом я съел бы ещё два-три бутерброда с икрой, да и то не сейчас, а где-нибудь в обед. Это тоже смешно. Когда Бычков собирает и уносит посуду с остатками еды, Хрипушин доверительно сообщает мне, что другой бы на его месте Бычкова в механиках не держал. Любит выпить. Я этого за ним не замечал, может быть, тайный порок. Что касается самого Хрипушина, то он, конечно, отстоял своё право на отдельную главу, если бы я когда-либо вздумал переделать свои записки в беллетристику. Первое впечатление было ошибочно, хотя персонаж он, безусловно, второстепенный. Тут Оскар Уайльд меня не подвёл. Однако второстепенные персонажи давно уже заняли столь огромное, столь ведущее место в жизни, что отказать им в специальном исследовании — значит лишить себя понимания важных тенденций нашего века. А в конце концов, кто такой Иван Андреевич, по велению которого мы здесь находимся и благодаря покровительству которого столь дружественно настроены к нашему «Плюсу» многочисленные катера рыбоохраны и речной милиции?

Хотя строгости начались сразу же, после Четырёхбугорного маяка, теперь они носят особый характер. Специальным постановлением правительства полностью, в любой сезон в заповеднике запрещены охота и рыбная ловля. Правда, бреши в столь строгом кремлёвском постановлении существуют и это лишний раз подтверждает гулкий ружейный выстрел.

Услышав выстрел, Хрипушин тут же отдаёт распоряжение Бычкову двигаться к зарослям камыша, где Иван Андреевич охотится на водоплавающую дичь. Сбавляем скорость. Это правило передвижения в водах заповедника соблюдается даже первым секретарем астраханского обкома тов. Бородиным. Более того, даже кремлёвскими посетителями, которые нередки в богатых рыбой и дичью низовьях Волги.

Вот она, материализация фразы о том, что Волга впадает в Каспийское море, фразы, ставшей общеизвестной истиной с лёгкой руки Чехова. Вот эта точка на географической карте. Заросли камыша и отдалённая кучка деревьев на островке среди камыша. Носятся чайки, кулики. Ветер играет камышом и листвой. Шелест всё так же сух по-азиатски. Волга, или естественный Волго-Каспийский канал, быстро несёт воду меж берегов. Здесь не широко. Растекаясь в этом месте в пять рукавов среди зелёно-жёлтого цвета, среди плеска рыбы и шелеста растений, уходит Волга вдаль, и вот она видна рядом — каспийская вода. Те же заросли, мелководье, тот же цвет серой, пресной волны. Но это уже не река, а Каспийское море. Наш «Плюс» приближается к флагманской яхте облпотребсоюза. Торжественная минута. Нас приветствует уже знакомым мне ханским взмахом сам Иван Андреевич в сопровождении лиц. Среди лиц узнаю розовый бутон Томочки и гуттаперчевый облик Антона Савельевича Крестовникова — отпрыска раскулаченных, точнее, «размиллионенных» братьев Крестовниковых, бывших хозяев волжского низовья, бывших владельцев волжской икры. И наложница-секретарша Томочка, и Антон Савельевич Крестовников — холопы грамотные, используемые по письменной части. Холопы же малограмотные прямо у борта ощипывают настрелянную Иваном Андреевичем дичь. Я вижу какую-то птицу, свесившую за борт длинные ноги и длинную окровавленную шею. Её ощипывает холоп с недовольным лицом. Летят по ветру перья. Тут же несколько холопов ощипывают настрелянных уток. Кстати, флагман называется «Чайка». Как выяснил впоследствии, название подсказала Томочка — любительница театра и неудавшаяся актриса, с которой Иван Андреевич познакомился несколько лет назад в Сочи. Себя Томочка считает чем-то средним между Ниной Заречной и Ларисой Огудаловой. Но Иван Андреевич — не декадент Треплев. На несъедобных чаек он не охотится. Однако Томочка думает, что она — исключение. Её Иван Андреевич всё-таки подстрелил в Сочи. Привёз сюда и обещал жениться. Разумеется, после смерти тяжелобольной жены. Так Томочка излагает свою версию. Я ей верю лишь отчасти. Конечно, Иван Андреевич для своих мужских надобностей её использовал, но в обмен на обещание ей сытой жизни наложницы, а не на место законной супруги, особенно ещё при супруге прежней, которую Иван Андреевичем любил в молодости как женщину, позднее — как сестру, тем более как больную сестру. Так что Томочка явно передёргивает.

Надо сказать, что здесь, в месте эпическом, у слияния Волги и Каспия, мне пришлось наблюдать самый простенький коммунальный водевильчик, которому, правда, Иван Андреевич всё-таки пытался придать эпический оттенок по примеру хана Стеньки. Но эпических водевилей не бывает, да и за борт в наше время ответработник и член партии может выбросить свою наложницу лишь фигурально. Так что в вольном волжско-каспийском воздухе носился нечистый душок подушек, орошённых злыми слезами развратной женщины. И всё это выглядит особенно отвратно на фоне живой трагедии убийства человеком иных обитателей Божьей земли. Причём в заповеднике, где такое убийство якобы запрещено, эта жертвенность живого перед алчной силой двуногого гордеца выглядит особенно угнетающе. Сам себя возвысив до небес устами таких человекопоклонников, как Горький и Метерлинк — соцреалист и соцмистик, человек дал неосознанному зверству прошлого перейти в осознанное романтизированное зверство нового времени, объединить зверство с правом. «Человек — это звучит гордо», — так примерно поёт дуэт Горьковского Сатина из натуралистического «На дне» и Метерлинковской Собаки из мистической «Синей птицы». Ведь недаром же подобная соцмистика была допущена на натуралистическую сцену МХАТа. Вырожденца Сатина мне не жалко, жалко Собаки, существа духовного, но человеком обманутого и обученного своим дурным страстям. Обученного видеть в чужой крови не пищу для удовлетворения голода, а пищу для удовлетворения дурных желаний. Скажут, приговор мой человеку слишком односторонен и суров. Наверное. Однако только такими приговорами мы можем пробудить чувство вины у погрязшего в насилии и чванстве двуногого из рода нашего. Вины перед иными живыми обитателями земли и друг перед другом. Ибо испокон веков животное было тем существом, на котором совершенствовалось зверство человека над другим человеком.

Сразу же по прибытии в заповедник я вижу истоки этого зверства во всём размахе. Хрипушин и Бычков приступают к заготовке рыбы, используют своё право на браконьерство как законную оплату своих хлопот и расходов по доставке к начальству гостей.

— Любую рыбу солить можно, — говорит Бычков, доставая блесну, — а что останется, на котёл пойдёт.

«На котёл» — это значит, сварим уху. Рыбалка здесь — как в аквариуме магазина «Живая рыба». Рыба, пока в заповеднике, идёт «всплошь», как некогда она шла в Волге, особенно низовой.

Этот сплошной ход рыбы ещё лет сто с лишним назад даже вверг писателя-народника Глеба Успенского в тоску, о чём он сообщил в очерке «Мелочи путевых воспоминаний». Речь шла о путешествии, подобном моему, но в обратном направлении — из Каспия в Волгу. Пароходу, на котором находился народник-беллетрист, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. «Какая это рыба?» — спрашивал он. «Теперича пошла вобла, — отвечали ему… — теперича сплошь всё вобла… Ишь вон её сколько валит! Теперича она сплошь пошла».

Это «сплошь» и навеяло на Глеба Успенского тоску. По уши погружённый в болото российских «общественных вопросов», он в каждой встречной «мелочи», которой считал обилие рыбы в Каспии и Волге, где она «прёт, целыми тысячами, целыми полчищами, так что… разогнать невозможно», увидел метафору «сплошной» народной жизни. «Всё теперь пойдёт сплошное… и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужик, и бабы, всё одно в одно… с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, одними песнями… Вобла сама по себе стоит грош, а миллион воблы — капитал, и миллион Семёнов Никитичей составляют тоже полное интереса существо… а один он, со своими мыслями — непостижим и не изучим»18. Семён Никитич у Глеба Успенского нарицательное имя представителя «народа». И вот прошло более ста лет, явилось «будущее», на которое так надеялись наши «общественники» типа Глеба Успенского. И что же переменилось? Начнём с «мелочей», раз именно ими пользовался Глеб Успенский в своём изучении общественных проблем. Одной вобле ныне не грош цена, этот порок уже исправлен, и рыба всплошь не идёт более, разгромлены её полчища. А как же Семён Никитич? Преодолел ли он сплошной быт, сумел ли подняться к сознанию народа торгового, европейского? Или по-прежнему сильна в нём поговорка «Кто чем ни торгует, тот тем и ворует», выдуманная океаном людским, как Каспий и Волга выдумали воблу?

Вот две современные капли этого вечного океана — Хрипушин и Бычков. Что выделяет их теперь из общего? А что выделяет Ивана Андреевича?

Мы никогда не поймём структуру нормирования современного правящего партийно-государственного сословия, если не примем во внимание структуру крестьянской общины, «крестьянского мира» прошлого. Пока правящее сословие формировалось на основе революционного, «рыцарского» романтизма, пока в его состав входили элементы воздушные, бескорневые, оно способно было оставить в наследство лишь мифы и сказки, подобно идейным робин гудам. Но, когда эти сказки превратились в «Отче наш», были повешены в рамки в избах-палатах и даже загажены мухами, вот тогда наступила прочность. В этом, собственно, и была суть сталинизма: привлечение к власти омещанившегося мужика с его извечными представлениями о власти, которым в крестьянском земледельческом труде он был обучен природой. А природа, как верно заметил Глеб Успенский, «учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную, капризно-прихотливую и бездушную. …И крестьяне умеют терпеть… не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно»19. На этом угнетении природой: засухой, морозом, ветром — веками основывался российский земледельческий быт. Мысль о мести природе, о власти над природой зреет в человеке тяжёлого земледельческого труда сама по себе, подсознательно. И сталинский колхоз с его неуважением к земле окончательно освободил этой мысли дорогу. Власть над природой, а значит, месть природе-угнетателю стала лозунгом идеологическим, а заимствованная у природы бездушность — организационным методом.

Меня не удивляет Хрипушин, который в основе своей охотник-разрушитель. Но ведь Бычков, хоть на первоначальной кустарной стадии, всё же созидатель. Однако оба с одинаково весёлыми лицами, блестящими глазами раскручивают над головой блесну и секут природу, бичуют Волгу и Каспий, ибо в этом месте плоть Волги и Каспия едина, как едина теперь плоть двух капель океана людского — Хрипушина и Бычкова. Вот она, новизна. Если ранее, в эпоху власти природы над человеком, «сплошное сознание» необходимо было семёнам никитичам для тяжёлого созидательного земледельческого труда, то ныне, в эпоху власти человека над природой, оно им необходимо для весёлой разрушительной деятельности. Так во всём. Преступник-разрушитель не берёт на себя индивидуальной ответственности, а топит её в сплошном безликом океане, независимо от того, какое орудие убийства он применяет.

Блесна — орудие убийства, орудие браконьера. Крепкая бечёвка, на конце которой вместо обычного крючка — якорёк с тремя острыми зубьями, каждый из которых с обратным заострённым концом — язычком. Язычок делает особенно страшные раны в теле рыбы, препятствует вытаскиванию острия. Хрипушин и Бычков, раскрутив над головой блесну, как гарпун, швыряют её, швыряют с силой якорёк на блесне в волжскую воду, которая кое-где уже розовая от крови. Рыбу вырывают из воды, срывают с крючка и с силой ударяют о палубу. Палуба полна окровавленной рыбы, трепещущей и уже затихшей. Ударив очередную рыбину, Хрипушин весело кричит:

— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!

Бычков хохочет.

Я их обоих сейчас ненавижу одинаково, да и всех, им подобных. Я, конечно, понимаю уязвимости своей позиции, тем более такую массовую ненависть ко всем, как к одному, что попахивает социальным расизмом. Я понимаю, что Хрипушину и Бычкову нужна рыба, они её засолят и будут есть в своих семьях с картошечкой и лучком. Я и сам ем мясо и рыбу с картошечкой, я не вегетарианец. А то, что они убивают её весело, — так ведь со слезами на глазах, как теперь у меня, много рыбы не добудешь. Пожалуй, ни одной не добудешь. Бычков ведь и мне дал блесну и объяснил, как бросать.

— Только осторожней, — говорит, — а то собственное ухо поймаешь или спину пропорешь.

Я поворачиваюсь к ним целой пока спиной, чтоб они не видели моих слёз, позорных слёз интеллигента, плачущего по убиваемой рыбе, которую сам же и будет есть. Не эту, конечно. Эту, которую набили Хрипушин и Бычков, я есть не буду, даже если они и пригласят меня к котлу. Да и по рыбе ли я плáчу? Если бы я был рыба, то просто бы умер сейчас и исчез или вовремя уплыл куда-нибудь в мягкие, влажные заросли родной Волги, чтоб пересидеть рыбный погром. Но куда же уплывёшь от Бычкова и Хрипушина, от Ивана Андреевича, от собственного плотоядного происхождения? Я плачу от коллективной ответственности за всё человеческое, которая ложится и на меня, я плачу от безвыходности, я плачу от отсутствия аргументов в своей правоте, хоть я знаю, что прав. Когда же мы снова научим наших детей питаться манной небесной? Впрочем, согласно научным исследованиям, манна небесная тоже была чем-то живым, какими-то жучками на Синае.

Меня окликает Бычков и спрашивает, отчего я не рыбачу. Я не отвечаю. Я знаю, что слёзы не только в глазах моих, но и в голосе. Кажется, они заметили. Хрипушин говорит:

— Ему рыбу жалко.

Оба смеются. Но мне начхать. Я предлагаю им отвезти меня на остров. Хочу выспаться, устал. Они не хотят, жалко терять время, рыбалка в разгаре. Тогда я требую на правах гостя Ивана Андреевича. Я впервые повышаю голос, понимая, что мои отношения с «народом», которые шаг за шагом выстраивались, теперь мгновенно рухнули. На этом моё «хождение в народ» окончено. Хрипушин и Бычков негромко совещаются, я слышу традиционное «хрен с ним», значит, совещание решило в мою пользу. Заводят мотор и на малых оборотах подруливают к островку.

Я беру с собой несколько книг, которыми меня снабдил Крестовников, и ступаю на болотистую почву, пугая куликов. С трудом нахожу сухой пригорок, ложусь и раскрываю книгу об экспедиции Бековича-Черкасского, посланного вездесущим Петром Первым для исследования восточного Каспия. Но не читается. Тяжело на душе. Очень хочется спастись бегством в Москву, поближе к центральной власти, подальше от её наместников. Ещё Пушкин говорил, что в России единственный европеец — это правительство. Вот почему так ужасно нынешнее единство правительства и народа. Пётр Первый Созидатель нарушил это единство и вывел страну на европейскую дорогу. Без нарушения этого единства не было бы ни Пушкина, ни петербургского периода государственно-общественной жизни. Однако и сейчас, в московский период, какой-то разрыв с народом по-прежнему существует. Иначе не могла бы существовать ни культура, ни наука хотя бы в тех пределах, которые необходимы для обслуживания текущих государственных интересов.

Так успокаиваю я себя, лежа на пригорке, подложив книги под голову. Но успокоение не приходит. Я вижу злорадные лица своих разнообразных социальных, расовых, идеологических врагов, врагов столичных и провинциальных. Своим нынешним необдуманным поведением и своими необдуманными мыслями я дал им много козырей против себя. Однако я не жалею о содеянном и не стану вычёркивать написанных мыслей. В конце концов, всякая изречённая мысль ложна. Тут я согласен с… не помню с кем. Не с Достоевским. Достоевский ведь тоже цитировал этот афоризм20. Нет, истина не в мыслях, а между ними и истину не понимают, а слышат. Но без изречённых мыслей не услышишь истину, как без написанных нот не услышишь музыки.

Слышу шорох. Это уже не музыкальный звук истины, а осторожный шаг тех, кто хочет остаться незамеченным. Вижу Томочку и Крестовникова. Видят ли они меня? Прогибаюсь пониже, прячу лицо в траву. Томочка и Крестовников тоже ищут места посуше на этом топком, болотистом островке. Иван Андреевич, очевидно, далеко, на флагманской яхте или в обкомовском доме отдыха, построенном на побережье Каспия. Наверно, отдыхает, перекусив после охоты. Такова судьба всякого хана, партийного или беспартийного. Его наложницы и его холопы всегда искали друг у друга утешения от ханского тиранства. Впрочем, действительно ли всё из наследия классиков марксизма изучается на обкомовских семинарах политпросвещения? Классик марксизма Энгельс, например, считал половую любовь осью мировой поэзии. Томочка с этой формулировкой вряд ли знакома. Она плачет и смеётся одновременно, а значит, ей в данный момент нет дела ни до Энгельса, ни до мировой поэзии. Ей хорошо. И Крестовникову хорошо. И мне хорошо. Надо быть добрым к людям, даже если они достойны виселицы или в крайнем случае хорошей пощёчины. Будь добрым, и тогда тебе будет хорошо. Могу присягнуть, что к этому выводу я пришёл в тот момент абсолютно самостоятельно. И лишь в следующее мгновение понял (не я первый, не я последний), что место на кресте уже занято.

6.

Вечер, достойный кисти неизвестного художника. По крайней мере, я такого не знаю среди ныне живущих. О покойниках говорить не будем. Художник — это стиль. Так вот, стиль должен быть переходный от угловатости к округлённости, как всё в этой жизни. Ни одной плавной линии, и в то же время краски чистые, роскошные, мягкие и затаённые. Вот какой стиль и вот какой вечер. И именно в такой вечер на борт буксира «Плюс» прибыл Иван Андреевич в сопровождении лиц. Среди лиц как ни в чём не бывало бутончик — Томочка — и гуттаперчевый Крестовников — сожители с топкого островка. Земляки-островитяне.

Чудная волжская тьма. Зрелая полная луна. Проплывают огни какого-то судна. Крестовников достаёт чемодан, туго набитый бутылками водки. На правах хозяев хлопочут Хрипушин и Бычков. Оформляют закуску. Впрочем, закончив хлопоты, уходят в тень, пьют мало и, кажется, настроены в мой адрес если не так дружески, как ранее, то и не слишком враждебно. Главная опасность исходит от Томочки и Крестовникова. Может быть, они заметили моё пребывание на острове и хотят меня нейтрализовать? Обычная придворная интрига.

Пьянею после второго тоста. От третьего хочу отказаться, но Крестовников громко, визгливо кричит: «Раз он говорит, что может выпить три бутылки…» Разве я это ему говорил? Каков подлец.

— Именно так, — повторяет гуттаперчевый, — именно так.

Мягкий, как подушка. Когда-нибудь Иван Андреевич на него сядет. Или уже садился. Крестовников тоже пьян, может, не так сильно, как я. После третьего тоста начинаю тезисно излагать свои мысли об убийстве рыбы и трагической плотоядности рода человеческого. Надо мной смеются, говорят «ты» и «он», если высмеивают не прямо, а косвенно. Иван Андреевич держится нейтрально, явно взнузданный пахучей ручкой Томочки. Говоря объективно, красивая, сочная женщина. Надо ли удивляться, что стареющий Иван Андреевич не может себе отказать в потреблении её загорелого стройного тела, которое так и прёт наружу из цветастого, подчёркивающего формы платьица. Но, конечно же, такой яркой усатенькой брюнетке более к лицу не цветастая материя, а греческий костюм. Волосы распустить и шаль на плечи. О, я сумел бы её оформить. В её движениях есть внутренняя пленительность, но внешне они вульгарны. А если она стала бы на колени? Кающаяся, тревожная. Конечно, она меня ненавидит и за то, что я знаю о её измене Ивану Андреевичу, и за то, что я, по её представлению, в партии дочери Ивана Андреевича. Я уже слышал, что при дворе управления облпотребсоюза две партии и обе возглавляются женщинами. Фаворитка и дочь. Но какая дочь может быть у уроженца села Житного? Астраханская генетика. Откормленная икрой молодка. Бараньи глаза отца. В лучшем случае нечто вроде Марины Сергеевны. Отец хочет отправить дочь подальше от двора, в столичный институт, чтоб она не мешала его потреблению тела фаворитки. Для этих целей пытается использовать меня. Но ведь такая интрига в интересах фаворитки. Отчего же она меня проклинает? Впрочем, не надо доверять ни клятвам любви, ни проклятьям женщины. Кажется, в средневековом Риме был период правления порнократии. Всё решали женщины через своих вельможных любовников. Блудницы тогда достигли высокого уровня артистизма. Умели менять позы, жесты, выражения, играли складками платья. В работе некоторые из них издавали стоны истязаемых, другие распаляли клиента, плача как младенцы.

Я выпиваю четвёртый стакан, переполненный водкой. Водка льётся через край и заливает мне грудь. Моё опьянение ужасно. Вот теперь мне действительно понятно мучение художника Врубеля. Одно дело — умом понимать мерзости Ваала, а другое дело — пригвоздить их к полотну. Увидеть облик дьявола — значит одолеть его. Увидеть не тогда, когда он сам этого хочет, когда он является. Увидеть, когда ты этого хочешь. Действительно, какой он — изнеможённый, гадкий, но соблазнительный или падший херувим, развратный мальчик, которого пресыщенные матроны кладут к себе в постель?

Меня уводят. Кажется, Бычков. Да, Бычков. И Хрипушин. Они трезвые. Пользуются моим уходом, чтоб и самим скрыться хотя бы на время. Гулянка начальника с его челядью им не по душе. За день они набили полный ящик рыбы. Эта работа первоначально веселит, потом утомляет. Вернувшись с острова, я видел их рыбу. Переложенная пищевым льдом, она теперь просто кулинарный продукт.

Утончённость наших чувств основана на грёзах, и мы ведём непосильную борьбу с нечеловеческой мощью, которая, соблазнив нас, бросает на посмешище рыболовам и охотникам. Их мысли тверды, как камень, на котором они оттачивают свои рыболовецкие и охотничьи ножи. Наши мысли — как морская зыбь, от которой укачивает.

Я ищу ногами далёкие металлические ступеньки, ведущие в спасительную каюту, к постели, устланной солдатским одеялом. Я прицеливаюсь и точно попадаю ногами в гулкие ступеньки. Но иногда промахиваюсь и испытываю ужас пустоты. В такие моменты, как при обмороке, сводит живот. Запах моего нутра отвратителен.

— Все гости рыгают, — говорит Бычков, — как привезём гостей, обязательно напьются или напоят.

Это последнее, что я слышу в свой пьяный дикий вечер. Тем не менее разделся и умылся я, безусловно, сам. А вот исторгнутое из меня убрал с лестниц шваброй Хрипушин. Впрочем, они полночи возились, после того как Иван Андреевич с челядью покинул «Плюс». Это им, видать, не впервой.

Просыпаюсь днём. Вернее, меня будят. Иван Андреевич приглашает на обед. В желудке пусто. Я ведь фактически не ужинал, всё, что потребил, отдал назад. Торопливо привожу себя в порядок, сажусь в присланный за мной катер и уношусь к флагману.

Кают-компания на флагмане роскошная. Дорогие ковры, полированная мебель, хрусталь. Разнузданной атмосферы нет и в помине. Деловой обед руководящих работников облпотребсоюза во главе с его председателем. Иван Андреевич в центре стола, величественный, неторопливый. Сидит как в президиуме. На нём костюм из шёлкового кремового полотна. Рубашка, правда, без галстука, что подчёркивает неофициальный характер обеда. Томочка в строгой белой рубашке с манжетами и чёрной юбке чуть ниже колен. Исполнительная хозяйка и деловой секретарь. Антон Савельевич Крестовников что-то говорит Ивану Андреевичу, наклонившись к мясистому массивному уху. Иван Андреевич согласно кивает. Немало похулиганившая вчера водка отсутствует. На столе настоящий коньяк без соблазняющих простаков звёздочек. Это марочный коньяк многолетней выдержки, и на нём звёздочки не ставятся.

Иван Андреевич приветливо улыбается мне и собственноручно наливает маленькую рюмочку. В горле полыхнуло огнём, но я быстро закусываю жареной птицей. Птица, конечно, из тех, что вчера подстрелены Иваном Андреевичем. Но я думаю об этом лишь мельком. Я жую, я голоден. После жареной птицы я ем икру ещё более высокого качества, чем во время питания моего у Хрипушина на «Плюсе». Это не осетровая, а белужья икра. К тому ж со сливочным маслом и на мягкой булке. Наслаждаюсь также и паюсной икрой. Разговоры за столом слишком специальны — эти люди работают, даже отдыхая. Так, когда была подана стерлядь, запечённая в сметане, зашёл разговор о недостаточном количестве мелкотоннажного тралового флота и неудовлетворительной пропускной способности его холодильников. Появился жареный лучок, и какой-то лысый работник отчитался Ивану Андреевичу по поводу отгрузки астраханского лучка, мне же, подмигнув, объяснил поговоркой: «Лук — от семи недуг». Когда же подали отварной картофель, продукт для астраханцев импортный и потому особенно любимый, возникла целая хозяйственная тема, вполне пригодная для какой-нибудь современной московско-ленинградской пьесы, в которой правдиво, без лакировки, изображаются наши недостатки роста, что даёт возможность создать образ многосложного, пожилого советского хозяйственника в исполнении всеми любимого народного артиста с последующим получением государственно-партийных ласк.

Попробовав картофель и оценив его качество, Иван Андреевич спросил, как обстоит дело с этим вопросом. Ибо как раз накануне, перед отъездом на краткосрочный отдых, Иван Андреевич лично беседовал по телефону с председателем брянского облпотребсоюза Акименко, с которым на поставку картофеля подписан договор. Оказывается, отгрузка картофеля отстаёт от графика.

— Почему?

— Контейнеров не хватает.

— Грузите в мешки.

— Мешки дырявые.

— В сетки.

— Сетки рвутся.

Дальше — больше. И всё в духе философской мистики «Гамлета», где взят заведомо ясный балаганный сюжет для того, чтоб проникнуть в самые глубины житейского пессимизма. «Я расточаю сердце в пустых словах», — мог бы повторить Иван Андреевич вслед за Гамлетом, если бы он проштудировал эту поучительную для советских хозяйственников трагедию. Оказывается, не только мешки дырявые, но и качество клубней низкое, не чета тем, что теперь на столе у Ивана Андреевича.

— А колхоз «Свободный труд» и его председатель, герой труда?

«Свободный труд» как раз и давит клубни телегами. Тот же картофель, что уцелел, давят на асфальте грузовики в районе станции Погар21, где картофель догнивает, пока подадут вагоны. И так далее и в том же духе. Я уже представил себе полный горького пафоса монолог народного артиста о перевозке картофеля в дырявых, выпачканных минеральными удобрениями и цементом вагонах. Но тут догадливая Томочка, помесь Офелии и Полония, убрала со стола картофель и поставила замечательные астраханские помидоры. Конфликт был тотчас исчерпан. Иван Андреевич ещё раз взмахнул вилкой, как шпагой, и вонзил её в томатный бок. Брызнула декоративная кровь.

Слава Богу, гамлетизм не свойственен нашим газетным компаниям, не свойственен он и партийно-хозяйственному активу, вскормленному газетами и директивами, которые, в отличие от «Гамлета», подвластны времени. И если русский поэт восемнадцатого века Сумароков22 в своём переводе «Гамлета» пугает начальство загробной ответственностью за дурные поступки, то астраханский Иван Андреевич, или брянский Акименко, или какой-либо московский правящий работник вполне логично может указать на то, что загробной жизнью можно пугать лишь нечто реальное. То есть не их самих, а должность, которую они занимают, и то лишь до тех пор, пока эта должность не сокращена по штату или не преобразована. Неуязвимость современного правителя — в круговой поруке между ним и его должностью. Должность отдаёт приказ, но не отвечает за его исполнение. Конкретное лицо, занимающее в данный момент должность, исполняет, но не отвечает за приказ. Так удалось нарушить принцип неограниченной монархии (государство — это я) при сохранении неограниченного всевластия. И какой уж тут брянский картофель. В конце концов, его можно пшённой кашей заменить. Кстати, без русской монархии не было бы и русского картофеля. Теперь картофель называют в России вторым хлебом, а ведь императрице Екатерине Второй пришлось насаждать картофель насильно, хоть и не так волюнтаристски, как всевластному Хрущёву — кукурузу. Кто знает, может, когда-либо найдётся правитель, который так же насильно начнёт насаждать демократию? Говорят, любовь — не картошка. И демократия — не картошка, но, может, и демократию всё-таки начнут считать в России вторым хлебом. Когда исчезнут очереди за картошкой, народ ощутит дефицит любви и демократии, начнёт искать их и становиться за ними в очередь. Но вот я плáчу, и отчего же? Не по демократии же, не любовь же оплакиваю. Мы ведь плачем от всякой мелочи, а на большое и слёз не хватает. Даже пьяных слёз. Хоть и в культурных условиях, хоть и с жирной закуской, да крепок коньяк, если по рюмочке, по рюмочке, едри вашу мать. За столом тоже стало повеселей. Очевидно, торжественно-деловая часть обеда закончена и начался концерт.

Обед проходил на свежем речном воздухе, причём в движении, так, что он начался в одном месте заповедника, а продолжался на фоне всё новых и новых пейзажей. И само собой запелось. Начал некий инициатор, два-три голоса пошли за ним, и вот уже все выводили: «И за борт её бросает в набежавшую волну». Кто-то, правда, спел вместо «набежавшую волну» — «надлежащую волну»23. Слова нетвёрдо усвоил. Это сюжет для нового анекдота, но ещё не доработанный. Признаюсь, именно я автор нескольких ходящих по Москве анекдотов, некоторые из них смешные, некоторые не очень. Но вернёмся к нашему хору. Люди, поющие хором, даже и не стройным, отрекаются на время от себя во имя общего дела. И едва песня кончилась, как всем как будто стало нехорошо, все загрустили оттого, что с песней приходится расстаться. Новую петь не хотелось, привыкли к этой, сжились с мелодией, а петь заново было неловко. Тогда, после недолгой растерянности, некто предложил:

— Тамара Дмитриевна, спойте.

И со всех сторон то же самое. И, наконец, Иван Андреевич негромко не приказал, а мягко предложил:

— Спой, Тамара.

Крестовников вынес гитару, Томочка уселась на стул, взяла пальчиками несколько аккордов и запела: «То не ветер вербу клонит, не дубравушка шумит, то моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит»24.

Пела она хорошо, но несамостоятельно. Я сразу понял, что она изображает Ларису Огудалову, бесприданницу. А меня всегда раздражает, когда даже известный актёр продолжает играть вне сцены. Это так же пошло, как видеть на сцене житейские картины, пьяного актёра например, или использовать сцену для телесных поцелуев. Мне кажется, здесь какое-то презрение к искусству и ироническая насмешка над ним. Можно обладать большим или малым талантом, но нельзя нарушать клятву верности, которую ты дал, ступив на сцену. Жаль, конечно, что актёры, подобно врачам, не дают такой клятвы в официальном порядке. Однако неофициально верность обязан соблюдать каждый.

Думая так, я невольно, неосознанно взял с тарелки помидор и начал его есть. Пока я просто ел, Томочка продолжала петь, хоть и проявляла некоторое беспокойство. Однако едва моя вилка нечаянно звякнула о тарелку, как она прервала песню на полуслове: «Догорай, моя лучина. Догорю…» И догорела, ушла. Я понял, что мне объявлена открытая война в условиях неравенства сил. Общество было на стороне моей прекрасной противницы.

— По-моему, товарищ хватил лишнего, — сказал некто, плохо различимый. (У меня действительно мелькало перед глазами от коньяка, сытости и раздражения.) Я зашевелил в ответ губами. Слов своих не слышал, гудело в ушах. Пока так гудело, я, наверно, наговорил лишнего. Впрочем, любое слово, произнесённое не на их языке, пугает и злит этих товарищей, как Феклушу. Стоит произнести, например, такие абсолютно разные, но одинаково им чуждые слова, как «апостол свободы», «внутренняя необходимость» или «импрессионизм», и им сразу чудятся люди с «пёсьими головами».

Я видел, что надо мной опять смеются и Иван Андреевич не совсем уж нейтрален по отношению ко мне. Однако за меня вступился толстомордый в спортивном костюме. Выяснил: главврач астраханской поликлиники. К тому времени гул в ушах несколько утих и звуки я уже различал. Заступничество толстомордого было мне не совсем приятно, тем более оно было в форме хамски-покровительственной.

— А мне этот человек нравится, — сказал толстомордый Ивану Андреевичу, — говорит, что думает.

Я не люблю, когда в моём присутствии обо мне говорят в третьем лице. Не зная, как отреагировать, я ругнул астраханские помидоры, заявив, что где-то (не помню уже где) слаще. Тогда толстомордый всерьёз заявил, что помидоры вообще растут только в Астрахани, в остальных же местах растут томаты. Я решил, что он шутит, всё-таки главврач, но он не шутил, потому что, когда я засмеялся, он посмотрел на меня предостерегающе, но не враждебно. (Мол, перестаньте, я и так с трудом вас защитил.) Наверно, он был не из худших в этой породе, а может, просто похитрее остальных. Покровитель и защитник всегда ведь что-то для себя выгадывает. Так, кстати, действовал и Иван Андреевич. Но Иван Андреевич брал под защиту людей со служебными ошибками. А главврач поликлиники позволял, как выяснилось, покровительствовать и людям ошибочного происхождения. Например, когда флагман с обедающими выехал на открытое пространство, уже не волжское, а каспийское, вокруг замелькало много парусников. Одним из парусников правил рыжий усатый мужчина, которого Крестовников окликнул: «Лемперт! Лёвка Лемперт!» — и даже хотел было пригласить на флагман. Однако Иван Андреевич презрительным жестом остановил Крестовникова.

— Не нужен здесь этот Лемперт.

— Это хирург, — сказал главврач, — хороший хирург и хороший человек. Он у меня работает.

Сказал важно, как работодатель и покровитель. Мне кажется, этому Льву Лемперту действительно в Астрахани жилось неплохо. Он был мускулист, упитан, очень загорел, и рядом с ним на паруснике сидела загорелая молодая блондинка с фигурой манекенщицы.

— Жена его, Валя, — сказал толстолицый.

Назовем главврача всё-таки «толстолицый». Первое впечатление было — «толстомордый».

Флагман остановился у корабля военного образца и принял ещё двоих на борт к обеденному столу. Один был генерал интендантской службы, второй — шеф-повар Каспийской военной флотилии. Оба — друзья Ивана Андреевича. Генерал, как я впоследствии выяснил, работал в хозяйственном отделе министерства обороны и непосредственно отвечал за снабжение Советской Армии рыбой и рыбопродуктами. Разумеется, в зависимости от звания едока, повышался и чин поставляемой на стол рыбы: от рядовой и ефрейторской тюльки, кильки, салаки до генеральской осетрины, до маршальской белуги и чёрной икры. Генерал-рыбоснабженец был мужчина дородный, сановный и чем-то на Ивана Андреевича похож. Только масть другая. Иван Андреевич русый, а этот чёрный, из хохлов. У шеф-повара Каспийской флотилии лицо и голова обварены, потому на голове он носил десантный берет с военной кокардой. Никаких других воинских знаков на обоих не было, оба в штатском. Я решил, что ожоги шеф-повара — результат военного ранения. Так оно и было, по сути, однако ранение оказалось уж слишком своеобразным. Не помню, каким образом и после какой рюмки шеф-повар начал свой рассказ и кто его о том попросил. Не я же. Неужели я?

Дело было в сорок первом году, под Севастополем, когда налёты немецкой авиации случались по несколько раз в день. Работал тогда нынешний шеф поваром на эскадренном миноносце «Буйный».

— Мой, — говорит, — боевой пост — пищеблок. Оборудование содержал в сохранности, принял меры на случай бомбового удара. Наполнение котлов и кастрюль жидкостью уменьшил, рабочее место у плиты свободно от посторонних предметов, пути разноса пищи устланы влажной тканью. Всё по уставу. При посещении командующего за образцовый порядок был награждён медалью. И вот, как сейчас помню, удалось мне сварить настоящий флотский борщ, чтоб порадовать наших героев. Удалось — это значит, достал на складе не только кость столовую, но и копчёную грудинку, и сало топлёное. Всё сделал по норме, заложил картофель, заправил томатом, трёхпроцентным уксусом. Душа радуется. Снимаю крышку наплитного котла, как положено по уставу, на себя, заглядываю и, признаться, любуюсь борщовым, тёмно-буряковым цветом. И в ту же секунду — удар. Немецкий самолёт подкрался из-за облаков и сбросил бомбы. Волной меня приподняло и головой в кипящий борщ. Боль непередаваемая. Ухватиться не за что. Котёл раскалён, плита раскалена. Помимо жидкости, пищевые продукты обжигают: картофель, кость столовая, капуста. Захлёбываюсь, тону. И утонул бы в кипящем борще, как муха или судовая крыса, но тут второй удар — и меня выбросило. Выполз из пищеблока, чувствую, кожа клочьями на лице висит, ничего не вижу и только на ощупь с головы да с ушей горячую капусту снимаю…

Действительно, страшная картина. И рассказывает шеф-повар образно, но взаимоотношения природы смешного и страшного ещё до конца не изучены. Слышал я, что Зощенко пытался изучать. Над хромым, мол, смеяться можно, над слепым — нет. Над заикой можно, над глухим — нет. Во всяком случае сейчас, ясно, смеяться нельзя. А когда смеяться нельзя, но смеяться хочется, это хуже поноса при отсутствии поблизости туалета или хотя бы кустарника. Сидишь, как рак в кипятке. Красный, с выпученными глазами. Так я и сидел, себя мысленно проклиная за то, что попросил словоохотливого шеф-повара рассказать о своём боевом ранении флотским борщом. Тем более никому не стало смешно, а наоборот, потянуло на фронтовые воспоминания о ранах и орденах. К счастью, догадался изобразить, что меня опять тошнит, как вчера на «Плюсе». Меня действительно тошнило, но не столько коньяком, сколько смехом. Встаю из-за стола, зажимаю рот ладонью, и Крестовников отводит меня в туалет. Запираюсь, наклоняюсь над унитазом и выбрасываю смех изо рта, горла, груди, одновременно спускаю воду, чтоб заглушила. Так проделываю несколько раз. Выхожу из туалета усталый, потный, шатаясь, и Крестовников отводит меня в какую-то каюту. Ложусь на диван и засыпаю.

7.

Просыпаюсь или во сне чувствую: по мне ползают клопы. Те самые, из подотряда разнокрылых. Но не водные и наземные клопы, а обычные клопы, постельные. Откуда, думаю. Диван кожаный, обшивка новая. Я этих клопов уже не помню, сколько лет, как видел. С войны, что ли? Нет, попозже. Лет пятнадцать назад, когда началось хождение интеллигенции в религию, привёз и я из северной деревни икону Николая Чудотворца в источённой ветхой раме, пахнущей то ли ладаном, то ли керосином. Оттуда и наползли. Святой Николай, конечно, не виноват. Николай за свои портретные изображения ответственности не несёт. Факт, однако, остаётся фактом — наползли. Я сначала не поверил. Думал, на нервной почве тело расчёсываю. Пока запах не почувствовал. Давленый клоп воняет не только отвратительно, но и обидно. Он указывает, что человеческая кровь, о которой мы такого высокого мнения, будучи переработанной им, клопом, становится смраднее всего смрадного. После дезинфекции клопы исчезли, но мысли, ими навеянные, меня долго тревожили.

И вот опять клопы. Причём не только в диване, на котором я лежу. Клопы повсюду, потому что кто-то кричит громко и сердито:

— Клопы, клопы… Клопов… Клопов…

Вскакиваю. Вокруг себя клопов не нахожу. Крики о клопах доносятся из кают-компании. Кричит Иван Андреевич, обвиняя в наличии клопов Томочку. То, что Иван Андреевич кричит на Томочку, хорошо, ибо она мой враг. Но всё-таки её жалко, лицо в слезах, красных пятнах, сгорбилась, потускнела, стал виден её слишком острый носик, на котором дрожит капля, стали видны и другие недостатки, родинка или бородавочка у уха. Жалко.

— Клопов… Клопов, — кричит Иван Андреевич, не давая бедной женщине оправдаться, перебивая её на каждом слове и, наконец, делая жест, достойный хана Стеньки Разина. Томочка выброшена за борт флагмана и отправлена на катере в опалу. Сегодня же катер вывезет её за пределы заповедника до ближайшей сельской пристани, и там она на колёсном рейсовом пароходике «Память тов. Азина» или «Память тов. Маркина» зашлёпает долго и нудно в Астрахань. Но не сразу. Оправившись от первого удара, Томочка всё-таки предприняла контратаку в пределах своих возможностей и добилась, чтоб её депортация была отсрочена на час-два. У неё есть ещё здесь личное дело. Это личное дело, как выяснилось, разговор со мной, своим врагом. Бывшим врагом. «О, женщины!» — как кричат трагики в провинциальных театрах.

Однако сначала о клопах и почему именно Томочка виновна в их появлении. О клопах скажу чётко и ясно: никаких клопов на новом, свежепокрашенном флагмане Ивана Андреевича нет, не было и не будет. Думаю, и во всей Астрахани в наше время клопов не так-то легко сыщешь. Клопов надо искать не в Астрахани, а выше, против течения Волги, в городе Горьком, бывшем Нижнем Новгороде. Точнее, клопов надо искать в Горьковском обкоме партии. И не клопов, а Клопов. Именно, А. Клопов — заведующий отделом организационно-партийной работы Горьковского обкома партии. Тех читателей, которые не поверят, думая, что я умышленно обзываю ответственного партработника паразитом и кровососом, отсылаю к подшивке газеты «Правда» начала семидесятых, которую и я позднее просмотрел. Там вы, дорогой читатель, без труда найдёте по крайней мере одну, а то и несколько проблемных статей, подписанных этой фамилией.

Мне, откровенно говоря, непонятно, почему партия, которая так дорожит анкетными данными, не предложила своему ответственному товарищу сменить фамилию отвратительного паразита на партийную кличку. Тем более это в её революционных традициях. Например, брат Ленина, Дмитрий Ульянов, долгое время носил кличку Герц. Я, конечно, не настаиваю, чтоб товарищ А. Клопов стал каким-нибудь А. Герцем или А. Терцем. Но, в конце концов, можно же порыться в пределах своего многочисленного класса насекомых (Insecta). Вшивцев, Клопов, Блохин — это ещё терпимо для футболиста, но не для агитатора-пропагандиста. Мухин, Жуков — уже гораздо лучше. Пауков — чересчур пикантно. Я лично бы рекомендовал Кузнечиков. Кузнецов, Ковалёв — таких сколько угодно. Кстати, по статистике, Кузнецов, а не Иванов — самая распространённая русская фамилия. Немецкая, по-моему, тоже25. Например, Отто Юльевич Шмидт — герой-полярник. А А. Кузнечиков анкету не портит, подобно Герцу, и в то же время своеобразно. Однако не нравится Кузнечиков — ройтесь дальше.

Под влиянием вышеописанного случая я этой проблемой заинтересовался специально и прочёл кое-какую литературу. Оказывается, и здесь среди насекомоведов нет согласия и ведётся весьма бойкая «классовая борьба» с большим количеством диссертаций. Некоторые анатомы не признают, например, за насекомыми право называться самостоятельным классом, а относят их к подклассу класса Opishogoneata, то есть имеющих заднее половое отверстие. Совместно с Progoneata, то есть имеющими переднее половое отверстие, они составляют большую группу Antennata, то есть насекомых с одной парой усиков26.

Ну, одна пара усиков не такая уж редкость. Кто только ни носил одну пару усиков, а иногда и одну единственную бородку. Я сам с одной парой.

Даже кубофутуристы, уж на что хитрые алхимики, пишущие, не краснея: «Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве»27 , даже эти ребята не додумались прицепить на своё «лицо времени» две пары усиков или три бородки. Впрочем, может, это сделают их современные детки. Поднатужится авангард, передовики и задники. Это в смысле, что переднее и заднее половые отверстия они уже в полном объёме освоили. Но творчески. Их папаши, разные там Бурлюки и Маяковские, хотели в набежавшую волну с парохода бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и прочее и прочее. По молодости своих революционных лет. Однако авангард искусства был поправлен авангардом пролетариата. Зачем же в воду, лучше в бронзу. Зачем вовсе терять, если можно в бронзе законсервировать. Авось пригодятся. И как в воду глядел авангард пролетариата. Берёт авангард современного искусства консервированный суррогат Достоевского и цепляет к нему то заднее, то переднее половое отверстие. Бронзовые консервы из Пушкина или Толстого освоить для этого дела сложней, но обходятся и Достоевским.

— А А. Клопов — напоминает мне нетерпеливый читатель. — А. Клопов как же?

— А. Клопов, — отвечаю, — эти отверстия вовсе считает пережитком античного прошлого. Однако в античном прошлом голое тело было одето мрамором и пригодно не для потребления, а лишь для созерцания. И тут нам, к сожалению, придётся согласиться со здоровым партийно-крестьянским инстинктом А. Клопова, опытного потребителя, если не в теории, то на практике. Голое тело потреблять в искусстве вредно, и есть даже такая болезнь, наверное, знакомая многим литературным извращенцам.

Опять я временно отвлёкся, соблюдая речной принцип в построении своих записок, когда многочисленные притоки делают повествование полноводней, иногда, впрочем, грозя катастрофическими паводками. Как приток в мои записки А. Клопова вызвал катастрофу в судьбе Томочки и угрожал таковой самому Ивану Андреевичу.

Дело в том, что А. Клопов в качестве заведующего отделом организационно-партийной работы Горьковского обкома партии — личность информированная. И потому телефонограммой предупредил Ивана Андреевича о предстоящем прибытии в заповедник высокопоставленных отдыхающих, генералов и адмиралов, у которых в Горьком состоялось какое-то совещание совместно с партактивом. А Томочка эту телефонограмму своевременно не довела до сведения. Возможно, была отвлечена мыслями о топком островке. Ещё, кстати, одна иллюстрация к вопросу о злоупотреблении обоими отверстиями. Однако от этого не легче: генералы и адмиралы уже на полдороге в сопровождении первого секретаря Горьковского обкома. В Астрахани их будет встречать и к ним присоединится сам хозяин края, тов. Бородин.

К слову сказать, в предреволюционный период хозяином Астраханского края был губернатор Бернгард Фридрихович Струве, отец Петра Струве, легального марксиста, соперника нелегального марксиста В. Ульянова, внука астраханского мещанина. Молодого В. Ульянова, только-только начавшего лысеть и только-только для компенсации отпустившего бородку. Вот тебе и провинция. В истоках всероссийского, а значит, всемирного катаклизма — сын астраханского губернатора против внука астраханского мещанина.

Однако вернёмся к современным губернаторам и современным мещанам. Сразу два едут. А это хуже, чем правящий ныне Соратник приехал бы. Соратник поверх голов смотрит, а эти меж собой в соперничестве, хоть оба легальные марксисты. (В современной России нелегальный марксист хуже сиониста.)

Итак, едут сразу два вельможных легальных марксиста. Надо ли удивляться крикам Ивана Андреевича о Клопове и его телефонограмме? Крикам, которые меня разбудили? Отдадим, однако, должное Ивану Андреевичу. После первых минут растерянности он проявил такую массу организаторского таланта, такую энергию, которую бы в мирных целях, для нужд хозяйственных да каждым номенклатурным деятелем — быть бы нашей стране с постоянным производством не только процентов, но и материальных ценностей. Однако в данном случае энергия Ивана Андреевича основана на принципе личной заинтересованности, пригодном в делах партийно-служебных, но не в делах планово-хозяйственных. В числе ряда чрезвычайных мероприятий было приготовление флагмана облпотребсоюза к приёму высоких гостей. Поэтому гостям рангом пониже, таким, как я, было предложено флагман покинуть, что меня не огорчило, так как пребывание здесь мне уж порядком надоело. Захотелось назад, в Москву. Или в крайнем случае пока на буксир «Плюс». Какие ни есть Хрипушин и Бычков, а с ними поспокойней. Идеологических разногласий между мной и ими нет. Просто я не должен угрожать их материальным потребностям, а они — моему внутреннему миру. Иное дело — Иван Андреевич или Томочка. Тут я чувствую попытки вторгнуться в моё нутро, духовное ли, телесное ли.

Кстати, когда я садился в катер, Томочка как бы невзначай оказалась рядом. В руках её небольшая дорожная сумочка, главным образом, наверно, косметика и предметы туалета. Женщинам подобного рода требуется лишь такой багаж, чтоб заработать на безбедную жизнь, как разбойнику требуется лишь саквояж с парой пистолетов. Надо всё же отдать и ей, как и Ивану Андреевичу, должное. Профессию свою она освоила хорошо. Она сумела исправить своё повреждённое гневом Ивана Андреевича лицо настолько, что замеченные мною ранее недостатки, которые всегда проступают особенно резко в красивой, но огорчённой, плачущей женщине, исчезли бесследно. Не было более даже родинки или бородавочки у ушка. То ли она мне почудилась, то ли была ловко загримирована. А слишком острый носик опять округлился, опять в нём появилась надменность. Лишь теперь, стоя совсем близко, я заметил, что у Томочки красивый рот с маленькими зубками, которые она полоскала какой-то ароматной жидкостью, чтоб придать особый вкус своим поцелуям. Когда она обратилась ко мне по имени-отчеству, в лицо мне пахнуло свежестью постельного белья. Хотя, думаю, на топком островке, который, очевидно, служил ей традиционным местом свиданий во время пребывания в заповеднике, на топком островке она умела делать своё дело не хуже, чем на свежей постели. И подумалось, что иногда она это делает с жирными, старыми, опьянёнными ухой, икрой и коньяком именитыми гостями. И делает если не с согласия, то с ведома Ивана Андреевича. На последнем не настаиваю. Может, Иван Андреевич не знает или знает подсознательно, что, согласно Фрейду, усиливает мужской напор. Ясно лишь, что всякое нужное Томочке деловое отношение с мужчиной она старается скрепить, как печатью, половым актом. Конечно, Томочка не так наивна, чтоб предположить, что телесная близость сделает чужого мужчину близким. Просто это своего рода акт о неразглашении тайны. У каждого из высоких семья, партийная мораль, незапятнанная анкета. Может, Томочка в своих расчётах и права, но до известного предела. Подобные расчёты, скорее, применимы к нам, простым смертным. Слететь же с иерархической лестницы по такому пустяку, как половая связь семейного вельможи с секретаршей, возможно где-нибудь в пуританской Америке, да и то если твой соперник по выборам выложит для обличения аморализма многомиллионный куш. Наказывать за это у нас — значит подвергнуть разгрому значительную часть партийно-хозяйственных кадров. Мне кажется, что Томочка при всей своей хитрости более выдаёт авансов, чем получает назад долг. Вот и сейчас храбрится, благоухает, а ведь обругана, изгнана и, может быть, снята с работы. Но до этого, думаю, не дойдёт. Иван Андреевич таких авансов терять не захочет, а размолвки у них уже бывали.

Катер между тем доставил меня с Томочкой к топкому островку, совершенно пустынному. Точнее, доставил меня. Томочка конспиративно уехала на «Плюс». Однако минут через двадцать, когда я уже думал, что она надо мной просто посмеялась, появилась откуда-то с тыла, одетая вместо платья в лёгкий халатик, очень коротенький, так что её загорелые стройные ноги видны были почти полностью. Безусловно, Томочка знала этот топкий островок, как мадам Помпадур свой салон, все его тропочки, бугорки, места, покрытые сухой травой. Зачем я шёл за ней? Почему согласился встретиться наедине в этом природном её бордельчике? Ведь я человек не секунды, не минуты, а вечности. Так я к себе относился. Ведь я понимаю обман этой обесчеловеченной секунды, этой обездушенной минуты. Ведь эта секунда, эта минута, может быть, и существует только для того, чтоб сказать мне: ты презираешь Ивана Андреевича с высот своей духовной жизни, а вот свидетель, вот женщина, которая может сообщить о тебе сведения, гораздо более неприятные с духовной точки зрения, чем об Иване Андреевиче. Духовный человек может пасть, пока он в мясе, а не в бронзе. Однако лучше это делать без свидетеля из такого же, как ты, мяса. Возьми в пример святых отшельников, достигших в духе высот чрезвычайных. Зачем превращать эфир в грубую плоть с пóтом и запахом? Может быть. Может быть, то, что написано святыми отшельниками, бесконечно гениальней того, что написано Шекспиром или Пушкиным. Но прочесть это никто не может. Оно написано белым по белому, духом по духу, жизнью по жизни. А чтоб остался след, надо писать чёрным по белому, грязным по чистому, жизнью по смерти. Но и предельно телесные, несмотря на чванство своё, тоже ведь бесследны. Потому что они пишут чёрным по чёрному, грязью по грязи, смертью по смерти. «Вот в чём разница», — отвечаю я обесчеловеченной секунде, обездушенной минуте. И вот почему, чувствуя грудью беспощадно волнующее остриё Томочкиной груди, я одновременно спиной прислоняюсь к вечности, как к скале. А обезопасив тыл, встречаю Ваала остриём против острия. Страх всегда за спиной человека. Если спине спокойно, влажный жар отливает со лба и щёк, так что голова становится сухой и холодной, как во время здоровой размашистой утренней прогулки. И тогда Ваал начинает делать ошибки. Томочка не поняла, что её главная сила против меня была в молчании, в молчаливом шелесте её халатика, в молчаливой теплоте её крепких бёдер. Томочка заговорила. Возможно, с сановными партстариками это было правильно. Сперва согласовать текст, потом поставить печати. Но со мной надо было начинать с молчаливых шлепков, к которым текст уж можно просто приписать. При всём своём профессионализме Томочка не учла моей индивидуальности. Индивидуальности человека, сотканного из слов. Это всё равно, как если войти к опытному ювелиру-оценщику и пытаться ему продать кучку фальшивых изумрудов, вместо того чтоб молча приставить ему пистолет к виску. Впрочем, среди кучки разноцветных фальшивых слов, которые она передо мной высыпала, пытаясь продать их, попадалась и естественная, достоверная, отчасти даже честная галька. Несколько ниже я передам отрывки этого разговора. Здесь скажу лишь, что меня этот разговор чем дальше, тем больше озлоблял. Хитрость в сочетании с глупостью — явление чисто детское. Было такое впечатление, будто ребёнок употребляет матерщинные половые термины, а попытки Томочки стать моей столичной содержанкой выглядели игрой в песочек. Давно надо бы уйти, но грязный разговор ведь как болото: выбраться из него не так просто, и в грязном разговоре чистых нет. Многим из нас доводилось проваливаться в подобный грязный разговор, одним чаще, другим реже, и чувство после него весьма склизкое, хочется мыться, плеваться, хочется всё переиграть, вырубить топором свои собственные грязные или неумные слова. Уходя, я видел, что нетронутая мною Томочка ничком упала на траву и громко заплакала, дрожа всем своим стройным телом. Опасный момент! Побежать назад по косогору, потащить плавки вниз по загорелым ногам, обнять, утешая, схватить, извиняясь, и потом, после шлёпанья, молча слушать попрёки и требования. Ещё один шаг, ещё. Прочь рубашка, брюки, и я, голый, достаюсь не Томочке, а волжской воде. Я плаваю долго, заплываю опасно далеко и плыву назад с окостеневшими от усталости руками. И вдруг — испуг: неужели не доплыву? Испуг, как гиря, тянет меня вниз. И пловец я плохой, а берег в этом месте уходит обрывом. Попробовал встать — захлебнулся. Осматриваюсь. Где-то на горизонте «Плюс». Ещё дальше флагман. Ещё дальше камыш и утки летают. И крикнул. Точнее — из меня крикнуло. К счастью, Томочка ещё не ушла, выбежала, слёзы вытирает.

— Держитесь! — кричит.

Прямо в халатике поплыла. Плавала она хорошо, спортивно, сильными взмахами.

— Только за меня не хватайтесь, а то оба утонем, — говорит.

Опомнился я на берегу. О Господи, за что? Я, правда, человек не слишком религиозный. Особенно после клопов, которые из иконы Николая Чудотворца выползли. Но быть обязанным жизнью своей Томочке — невольно о Дантовых муках подумаешь. Может, не надо было звать на помощь, может, лучше утонуть? Лежу на песочке, обсыхаю на солнышке и думаю, что теперь всегда буду помнить: мне Томочка мою жизнь подарила. Ту самую жизнь, которая, по моему мнению и мнению людей моего круга, стоит так дорого. Лежу и страдаю. Вижу, от «Плюса» Томочка на катере понеслась, уехала в Астрахань, в опалу. Начал и я собираться. Натянул брюки — лёгкие они слишком. В чём дело? Бумажника нет в заднем кармане. А вместе с бумажником нет и крупной суммы денег. Жалко, однако сразу легче стало. Улыбнулся по-оскар-уайльдовски и успокоился.

К вечеру над Волгой запахло гречневой кашей. Генералы приехали в сопровождении двух партийных губернаторов, астраханского и горьковско-нижегородского.

В своё время Маркс мечтал о дешёвом правительстве, которое создаст коммуну, правительстве, уничтожившем две самые крупные статьи расхода — армию и чиновничество. Ленин эту мечту комментирует: «Всякий жаждет дешёвое правительство. Осуществить это может только пролетариат»28. Таковы мысли «кремлёвского мечтателя» из его книги «Государство и революция».

Да, недаром Астрахань исключена из списка «ленинских мест». Астрахань может рассказать о Ленине-Ульянове такое, чего не расскажет ни Ленинград-Петербург, ни Симбирск-Ульяновск. Астрахань может объяснить нам не только истоки его личности, но и истоки его человеческих страстей ещё до того, как эти страсти потеряли свою художественную смертную теплоту и стали техническими деталями чёткого часового механизма, управляющего огромной политической машиной.

Обычно, — пишет Стендаль в своих итальянских путевых заметках29, — родиной считают место, где человек родился, но Тит Ливий и Вергилий, например, считали родиной место, откуда родом мать. Древние же законы обозначали родиной место, откуда происходит отец. Отечество должно считаться по отцу. Отечество отнюдь не место рождения, а место, откуда родом отец. Потому и говорит Цицерон: «Настоящая родина — та, откуда законный отец ведёт своё законное происхождение».

То есть отечество Ленина — Астрахань, и русско-калмыцкая Азия клокотала в глубинах немецкого часового механизма, умело взорвавшего старый мир. Но давно уж от перенапряжения лопнула часовая пружина, и давно уж мёртвые часы валяются в бесполезном почёте, подобно серебряной дедовской «луковице», которая лежит в красивой коробочке из-под леденцов рядом с пуговицами от давно истлевшей одежды и какими-то атласными лоскутками. Я всегда с грустью смотрю на этих мертвецов, которых время от времени теребят чьи-либо безжалостные пальцы и которые всё не обретут покоя и телесного забвения. За что и во имя чего такая кара? Неужели лишь для того, чтоб вместо генералов дворянских явились генералы крестьянские, которые вместо фондю франш-контэ, блюда из яиц с сыром и вином, едят просто гречневую кашу со свиным смальцем. Хотя тут о вкусах поспорить можно.

Гречневая каша высшего сорта, рассыпчатая, икру напоминает. Крупинка к крупинке, как икринка к икринке. Коричневая икра с маслом или салом была у волжских купцов лучшим сочетанием с икрой чёрной. Однако ныне коричневая икра для Астрахани более экзотична, чем чёрная икра для Ржева. Принюхиваются Хрипушин с Бычковым, и я рядом с ними нюхаю. Да и какой русский не любит гречневой каши!

К Хрипушину и Бычкову я решил добровольно во вспомогательный состав поступить. Помните сказку-притчу Салтыкова-Щедрина, как на необитаемом острове мужик генералов кормил? Вот и я в такие мужики подался. Осетров не резал, но в ведре рыбьи кишки, плавающие в рыбьей крови, к гальюну носил. Человеку надо только раза два-три глаза не зажмурить, когда нож живое режет. И переступит. Наше неприятие живой крови основано на суеверии. Это что-то вроде чёрной кошки или чёртовой дюжины. Чувство это ночное, принесённое нами из лунных снов, как и всё, что связано со слабыми нервами. Впрочем, ведь и искусство, особенно лирическое, принесено нами оттуда же. Оно тоже основано на суеверии, и стоит лишь два-три раза посмотреть на него, не зажмурив глаза, чтоб понять его нравственную опасность для хищника. Как раненая лапа у волка. Хочешь прыгнуть на горло оленю, но натыкаешься на лирическую боль. И олень уходит, сытый и гордый, щипать траву, а у волка рёбра торчат. В волчьей стае таких волков-лириков выбраковывают, то есть загрызают свои же. Так стоит ли лирикам человечьим обижаться на естественное к ним недоверие со стороны человечьей стаи?

Вот на флагмане гуляют, поют здоровые солдатские песни, лунной лирикой не раненные. Такие песни как раз кровью и запивать. Рыбы заготовлено — горы, постарался Иван Андреевич. Да и шеф-повар каспийской флотилии, раненный в Отечественную флотским борщом, постарался. Батальону генералов при поддержке партийных губернаторов ухи не перехлебать, жареного-пареного не пережрать, икру из эмалированного ведра ложками не перелопатить. Однако всё мало. Хочется после спиртных песен извлечь не безжизненного запечённого судака из сметаны вилкой, а блесной с якорьком-трезубцем из живой Волги живого, трепещущего с окровавленной чешуёй вырвать.

— Глазков!

Бежит Иван Андреевич, дородный, сановный, по сходням как мальчик. «Плюс» совсем недалеко от флагмана находится в качестве обслуживающего судна. Вижу лицо Ивана Андреевича, гуттаперчевое, как у Крестовникова.

— Глазков, а где твоя секретарша?

— В Астрахань отправил, Фёдор Максимович. Срочное дело.

— Ревнуешь… Гы-гы… А-ха-ха…

И Иван Андреевич:

— Ха-ха-хи…

Голос у него изменился, согласно субординации, измельчал голос. Тенорок. А может, действительно отправил Томочку, потому что ревнует? Может, не во всём Томочка и врала. Может, искренне она ко мне в столицу рвалась, но словесно оформить не сумела. Может, даже и Томочке неприятно, когда её высокопоставленная пьянь лапает. Кстати, о Клопове, из-за которого она в опале. Томочка мне рассказала, будто он месяца два назад хотел её в пьяном виде на островке изнасиловать. На грудях синяки оставил и на попке. Даже в суд подать собиралась, но Иван Андреевич отговорил. Я представил себе, как бы Томочку били в отделении милиции, а может быть, даже там изнасиловали бы, если бы она попыталась клеветать публично на заведующего организационно-партийной работой Горьковского обкома товарища А. Клопова с одной парой усиков.

Мне рассказывала одна моя знакомая, какие у неё были неприятности по обвинению гораздо более невинному, а именно в краже бриллиантов у вдовы известного писателя, чьим именем названа в центре Москвы улица. Бриллианты эти, кстати, известный писатель, чьим именем названа в центре Москвы улица, в войну выменял у людей голодных на куски хлеба и каши, на объедки со своего привилегированного пайка. Это так, к слову. И вот, по обвинению в краже бриллиантов эту знакомую в центре Москвы, недалеко от вышеназванной улицы, на втором этаже милиции ночью наедине оставили с двумя пьяными следователями. А за клевету на партию Томочка вообще могла бы где-нибудь в астраханской тюрьме до смерти рыбьей костью подавиться со следами кровоподтёков на бёдрах и груди. Так что Иван Андреевич, зная нравы своей стаи, её вовремя остановил.

— Я вещь, — говорила мне Томочка, используя заученный текст Ларисы Огудаловой из пьесы «Бесприданница», — я вещь, а не человек… Я ещё только хочу полюбить вас. Меня манит скромная семейная жизнь, она мне кажется каким-то раем. Вы видите, я стою на распутье, поддержите меня, мне нужно одобрение, сочувствие30

И так далее по тексту. Я его из любопытства просмотрел, это место, ибо, как говорил уже, томик волжских пьес Островского взял с собой. Почти без ошибок произнесла, но ужасно с надрывом, с цыганщиной. По системе Станиславского верить ей, конечно, не стоит. Вот я и решил: «Не верю». Не веришь, а вот тебе за это гамлетовский слоёный пирожок. Разговор наш после неверия пошёл грязный, потом Томочка мне жизнь спасла, из Волги вытащила весьма оскорбительно. А потом, к счастью, выяснилось, меня обокрала. Какой уж тут Станиславский с его технологией чувств. И чем более я так думал, тем более мой разговор с Томочкой — не весь, конечно, но кусками — казался мне заслуживающим внимания.

Томочка рассказала мне и о своей первой любви, и о своём первом мужчине. Я его, кстати, знаю, хоть не накоротко. Это довольно талантливый актёр весьма приличного, хоть и не перворядного московского театра. Я знал даже, что он чем-то запятнан и потому ему не дают хода, удерживают в скромном звании заслуженного артиста и не допускают в кино и на телевидение.

— Я с Николаем жила вместе, — рассказала Томочка, — то есть вместе в общежитии театрального института. Но, не скрою, мы жили вместе. Было голодно, помощи никакой ни мне, ни ему, и он начал воровать. В студенческих общежитиях ведь часто воруют, но на него никто подумать не мог: талант, комсомольский активист. Однако в конце концов поймали. Выгнали. Я с ним ушла. Работали в провинции.

Передаю то, что запомнил. История пошлая и трагичная. Такое странное сочетание. Можно оперу написать «Николай и Тамара». Талантливый Николай — назад, в Москву, бездарная Томочка в конце концов, после тропок-дорожек, через Сочи, куда она, очевидно, ехала отдохнуть и поработать, через рабочее знакомство с Иваном Андреевичем — сюда. Секретарь председателя Астраханского облпотребсоюза и знаменитая кокотка астраханского государственного заповедника у впадения Волги в Каспий. Высокопоставленный гость коньяк выпьет, жирного поест и женщину хочет.

Я слышу обрывок разговора с борта флагмана: «А если она нагнётся и снимет трусы, то жопа её становится вдвое больше».

О ком это? О Томочке или о другой наложнице-секретарше? Не знаю, не слышу конца. Всё заглушает орудийный грохот смеха.

Известный русский философ восемнадцатого столетия Новиков в своём мистическом труде «Утренний свет» объявил, что «смех есть едва ли не преступление». Новиков находит связь между смехом и половой любовью. В половой же любви, предвосхитив философию толстовской «Крейцеровой сонаты», Новиков видит зло, потому что «в ней обнаруживается сродство наше со скотами». За подобные мысли и во времена Екатерины Второй сажали в тюрьму. И царица-развратница засадила Новикова в Шлиссельбург на пятнадцать лет. Так пострадал философ за свою даже не лунную, а кладбищенскую лирику. Но, слушая половой смех нынешних власть имущих, я предпочитаю кладбище. Не привилегированное партийное кладбище, куда опускают привилегированные трупы, а скромное провинциальное кладбище, где растут над могилами дикие яблони и где в ранней молодости я охотно встретился бы со старшеклассницей Томочкой. Может быть, тогда нам удалось бы спасти друг друга по-настоящему и дожить совместно до пенсионного возраста. Я в выходные дни ловил бы неводом в реке старые подмётки, а Томочка бы пряла свою пряжу из синтетического волокна.

8.

Утром узнаю три взаимосвязанные новости. Первое — приехала дочь Ивана Андреевича, Светлана, в сопровождении старой няньки, командированной, очевидно, чтоб блюсти её честь. Вторая — меня приглашают на флагман. И третья — Иван Андреевич заболел, лежит с тяжёлым обострением геморроя.

Геморрой — болезнь стыдная и комичная в отличие от сердечной недостаточности. Официальные медицинские бюллетени ответственных работников её не упоминают. А между тем в наш безмускульный век геморрой давно уже охватил широкие слои парт- и госкабинетчиков, оставаясь в то же время традиционной болезнью интеллигенции. И беда в том, что, на мой взгляд, современная медицина не обладает эффективными методами лечения этой болезни с её периодическими, в духе женского менструального цикла, кровотечениями из области заднего прохода, ведущими к малокровию, расширенным венам, наружным и внутренним подкожным шишкам, чрезмерному оттоку крови к печени и прочее и прочее.

Читатель, конечно, догадался, откуда у меня столь специальные знания в этой области. Все мы вышли из гоголевской «Шинели», а значит, все в большей или меньшей степени страдаем геморроем. Я, кстати, в меньшей, но у меня есть приятель, замечательный, популярный артист, так он в большей. Особенно после исполнения ролей в инсценировках по Достоевскому, который сам тщетно пытался излечиться от геморроя холодными компрессами. Нет, здесь, особенно в тяжёлых случаях, может помочь только нож хирурга, ибо бывают и смертельные исходы от заражения крови. Вот вам и комическая болезнь. Конечно, как во всякой болезни, необходимо лечить не следствия, а причины. Причины же не в заднем проходе, а в брюшной полости от малоподвижной жизни, жирной острой пищи, крепких напитков. Ну и, конечно, всевозможных волнений, перевозбуждений. В частности, Ивана Андреевича как раз и уложило последнее обстоятельство, связанное с внезапным прибытием начальства. С бурей по службе.

Однако нынешнее утро было тихим, ласковым, щадящим нервы. Я бы сказал, диетическое утро. Солнце нежарко, ветерок нежно, по-детски касается лица, водная гладь практически неподвижна. Охотничьи и рыболовецкие страсти улеглись, по крайней мере временно, и птицы плавно кружат над камышами, рыба играет — выскочит, плеснёт и назад в охраняемые законом воды заповедника. Хорошее волжское утро, и благодарю Тебя, Господи, что мне довелось это утро увидеть. А то ведь по разным причинам оно для меня не существовало бы. Если бы вчера утонул либо если бы сегодня уехал на рассвете. Бычков обещал договориться, чтоб меня на катере к ближайшей сельской пристани подбросили вне заповедника. Там дождусь колёсного рейсового пароходика в Астрахань. Подсчитал деньги, оставшиеся после кражи Томочкой моего бумажника. С трудом, экономно, но до Москвы доехать можно. Если от аэропорта не на такси ехать, а на общественном транспорте. Такие планы строил, но потом передумал. Всё вокруг уж надоело, и на Ивана Андреевича смотреть не хотелось, уехал бы, не попрощавшись. Однако чего-то, чувствую, не досмотрел, какого-то последнего взгляда не бросил и точку не поставил. А чего стоит огромное сочинение, переполненное мыслями, чувствами, образами, описаниями природы, если нет последней, вовремя, не раньше и не позже, поставленной точки, вам любой, первый же встречный гений объяснит, любой авторитет в области пера. Ибо последняя точка — это узелочек, связывающий нить, на которую всё творение нанизано.

Сам Творец уж на что славно поработал: и небо с царством пернатых, и океан с полчищами рыб, и зéмли со зверьём, и насекомых во всех сферах обитания создал. Каждую мелочь Творец придумал — от орла до клопа постельного. Однако последний узелочек сотворил из мужского ребра. Правда, у Творца для ваяния под рукой был Адам, а у меня — Иван Андреевич.

Ваяние или скульптура — особый вид искусства, для которого главным сюжетом служит человеческая фигура. Мир животных и растений занимает в нём второстепенное место. Но, как бы ни рассматривать фигуру Ивана Андреевича — в полный рост в виде скульптуры или голову и часть груди в виде бюста, ясно, что изваять по подобному образцу не то что Венеру, но даже средней руки провинциалочку невозможно. Да и материал уценённый. Не слоновая кость, а столовая кость, то есть бычье ребро по двадцать шесть копеек за килограмм.

Связь даже и не половая, а чисто приятельская с молодой некрасивой женщиной для меня мучительна. Всё время как бы стараешься не замечать ни её кривых ног, ни её болезненной кожи, ни бретелек её немодного лифчика из-под платья. Закон природы: красотки стараются быть красивей, вертятся перед зеркалом, а дурнушки, особенно в России, одеждой и причёской ещё более ухудшают свой вид. Впрочем, косметика делает их, по-моему, хуже. Бедные девушки, жертвы безжалостной генетики, продукт неудачного полового отбора. Думаю, что всякий родитель испытывает чувство вины перед своим некрасивым ребёнком, особенно женского пола и особенно когда дочерью достигнут возраст цветения. Мне кажется, в борьбе двух женских партий при дворе Ивана Андреевича фаворитка использовала своё развратное очарование, а дочка — это чувство родительской вины. И этот аборт от Лемперта, о котором, злобствуя против соперницы, рассказала мне на топком островке Томочка, это желание иметь близкое существо, которое подменило бы женское счастье, оно, понятно, и подтверждает мою гипотезу. Томочка говорила, что Светлана отказалась подчиняться отцу и даже хотела бежать из дому, чтоб рожать маленького Лемперта у няньки в селе. Но не могла оставить умирающую мать, требованию которой всё-таки подчинилась. Всё это Томочка рассказала с тем удовольствием, которое всегда испытывает развратная горничная, когда барыне плохо. А теперь мне предстоит возиться с непутёвой хозяйской дочкой, устраивать её в столичный институт. Такова плата за моё пребывание здесь, плата, мне заранее, кстати, ещё перед поездкой, объявленная Мариной Сергеевной. И я эту плату, кстати, принял и теперь вызван для расчёта.

Я поднимаюсь на тихую, пустую палубу по верёвочной лестнице, опущенной в воду. Тихо. Флагман словно вымер. Шаги мои гулки, как в больничном коридоре. Вхожу в устланный коврами салон, где я обедал в шумной компании. Никого. Стол чисто прибран, укрыт скатертью. Заглядываю в приоткрытую дверь и вижу следующую картину. Иван Андреевич лежит ничком. Лица не видно, но сама поза, положение рук, плеч, бледность ушей говорят о том, что человек болен и страдает. Но самое главное, что укрыт он одеялом лишь сверху до поясницы, а задние пухлые полушария его обнажены и сидящая рядом старушка в сельском платочке, видно, та самая нянька, умелым движением знахарки берёт сухими ручками ложкой икру из банки, кладёт на марлю и с помощью марли заталкивает эту икру Ивану Андреевичу в задний проход. Операция, судя по всему, не очень приятная, потому что Иван Андреевич дёргается, вздрагивает и старушка говорит то, что говорила бы любая старушка-знахарка на её месте:

— Потерпи, милый, потерпи.

Значит, и такое применение для чёрной икры возможно. Кстати, позднее, за чаем с арбузным вареньем, эта нянечка, прожившая в семье Ивана Андреевича тридцать лет с лишком, по моей, может быть, слишком смелой просьбе сообщила астраханский способ лечения геморроя. Главным образом старокупеческий, чиновный, поскольку рыбаки да бурлаки из-за мускульной своей деятельности геморроем редко страдали. Да и не у каждого даже при прошлом рыбном обилии была возможность чёрную икру в задний проход совать.

— Парить над ведром надо, — говорила нянечка-старушка, — а потом прокипячённым жидким вазелином внутри марлицей помазать. Выбросить и новую марлицу с вазелином оставить внутри. Можно часа на два, а можно на всю ночь. Выбросить и крепким заваром чёрного чая обмыть. Сверху икру.

Вот такой способ. Медицина относится к нему, наверно, скептически, как ко всякому знахарству, но сам Иван Андреевич, по крайней мере ныне, ему доверяет.

— Поскольку, — сказал мне лично Иван Андреевич, когда я обедал с ним в совершенно иной, полусемейной, обстановке, — поскольку ни в бассейной поликлинике, то есть Волжского речного бассейна, ни в поликлинике портовой, то есть Астраханского речного порта, мне помочь не смогли. А этот народный способ меня к жизни возвращает. Уже б давно операцию пришлось делать, а лишний раз ложиться под нож не хочется.

Рассказывал Иван Андреевич, как обычный больной, которому полегчало, — голосом тихим, умиротворённым. Я подумал: может, Иван Андреевич сам по себе и не плохой человек. Всё зависит от того, кто вокруг. Может, это холопы лепят начальника по своему образу и подобию, а не наоборот. И жизнь начальника не арбузное варенье. Начальство сверху давит, соперники стул грызут, жена умерла, взрослая дочь на шее.

Дочери, кстати, возле отца не было. Наверно, нянька услала, чтоб не видела подобного положения отца своего. Всё-таки барышня. Я не ошибся: дочь была на корме. Сидела в шезлонге и читала книжку. Так мне сказал какой-то матрос, которого я встретил, поднявшись из салона на палубу. Я надеюсь, ни нянька, ни Иван Андреевич не видели меня подсматривающего. Матросу я сказал, что приехал только что.

— Светлана Ивановна спрашивала про вас, — добавил матрос.

Делать нечего, знакомиться всё равно придётся. Я пошёл на корму. Я увидел Светлану издали, сидящей спиной, низко наклонившей голову над книгой. Или шёл я слишком тихо, стараясь отсрочить встречу, или она была увлечена книгой, но, когда я приблизился, не расслышала, позы не сменила. Я кашлянул в кулак, не зная, как себя вести, и, подумав, решил, что в данной ситуации лучше всего вести себя шутливо, а если позволят обстоятельства, то юродствуя. Это лучший способ при общении с молодой женщиной, знакомством с которой не дорожишь, но которую не хочешь или не смеешь обидеть. Когда я кашлянул, что само по себе уже начало шутливое, Светлана подняла голову и встала, повернувшись ко мне лицом.

Вам приходилось когда-нибудь неожиданно натыкаться лбом на твёрдый предмет, стену или дерево, так, что сначала из глаз летят искры, а потом текут слёзы? Впрочем, больней всего, конечно, удариться о собственные твёрдые представления, заранее сложившиеся. Читатель, передо мной стояла не просто красивая молодая женщина, а женщина красоты восточнославянской, старокняжеской, которая в нынешней азиатской России давно вымерла или была убита подобно сибирскому мамонту. Помните, читатель, как наши грубые разночинцы плакали в Лувре перед мраморной красотой Венеры? Дело тут не в слабых нервах, а именно во вспышке света, особенно когда уже настроил свой глаз на всё грубое, тёмное, жёлчно-насмешливое. Слёзы сами полились из глаз, как тогда, при массовом убийстве рыбы — речного серебра. Что-то я нахожу здесь общее в своём поведении. Красота распятая и красота воскресшая требуют чувства единой силы, но разной окраски.

Оснельда, так я её назвал, смотрела на меня, улыбаясь сквозь целое туманное тысячелетие. Смотрела на меня из Руси Киевской, Руси Варяжской, Руси Литовской, доазиатской, домонгольской, внеазиатской, внемонгольской. Что за чудеса истории в сочетании с капризами генетики? Отцом Оснельды не может быть мужик-азиат, хан Иван Андреевич. Её отцом может быть князь Гостомысл, а дочь Гостомысла Ильмена — её такая же светловолосая сестра. Я попытался хотя бы для себя описать Светлану, именуемую мною в дальнейшем Оснельдой. Белая кожа, нетронутая астраханской чернотой, белые волосы, безоблачные небесные глаза — красота, рождённая северными болотами, ухоженная северными туманами. Мираж в горячих песках нынешней русской Азии. Несостоявшаяся, европейская Русь князя Святослава.

Я о чём-то говорил с Оснельдой, у неё был голос неземной — так мне казалось. Может быть, так кажется всем влюблённым, пока они пребывают в состоянии шока. А сколько длится такое состояние? Мгновение. «Я помню чудное мгновение». Да, ведь мгновение можно только помнить, ибо оно есть форма нашего со-знания. И само со-знание надо бы писать не единым словом, а отделять наше знание от чего-то общего, с которым оно со-единено. Время, в котором мы плывём, приближает нас к Богу вернее любой религии и неизбежнее любых пророчеств. Раз в мире, в бытии нет ни «было», ни «будет», а существует лишь «есть», значит, время в бытии неподвижно. А неподвижное значит мёртвое. Мир, лишённый со-знания, мёртв, и мы живём лишь потому, что со-знание творит наше прошлое, наше «было», наш лиризм и нашу любовь. Потому что любовь всегда в прошлом. «Я помню» — вот что такое любовь. «Было» — это лучшая часть нашего со-знания. «Будет» — её худшая часть, которой человек, обманутый мёртвым «есть», отдаёт лучшие свои силы и ради которой отказывает во многом себе, предаваясь опасным мечтам. Но как же жить без мечты и надежды? А можно ли строить свою судьбу, опираясь на то, что не существует и никогда не существовало? Существует только «есть», и оно мертво, лишено времени. И существует со-знание, которое постоянно одушевляет «есть» не из будущего, а из прошлого. Из прошлого приходит к нам надежда, из прошлого приходит к нам счастье и любовь, как пришла ко мне из прошлого Оснельда. Может быть, наше «было» противоречит научным теориям и идеологическим установкам, нацеленным в «будет». Но наше «было» не противоречит ни чудному мгновению, ни Богу, который сотворил наш мир в далёком прошлом и оттуда, как добрый Отец, провожает нас в свой неодухотворённый, безвременный, каменный мир, который только «есть».

Я много говорил с Оснельдой, и она мне отвечала, но лишённые времени бытовые слова тут же исчезали, я их не слышал. Потому что не только «видел» Оснельду, но одновременно постоянно «помнил» её. Я был расколот на две ипостаси. Одна ипостась ела за обедом, разговаривала весьма разумно с Иваном Андреевичем, пила чай со старухой-нянькой, потом поехала с Оснельдой и блюдущей её нянькой на лодке в ту часть заповедника, где рос розовый лотос. Это разрешалось очень уважаемым гостям, потому что розовый лотос рос только в двух местах на планете: где-то в Индии и здесь, под Астраханью. Одна моя ипостась продолжала разумно существовать в мёртвом «есть», а вторая ипостась только «помнила». Помнила чудное мгновение и свою любовь к древнерусской княжне, которая каким-то образом, возможно путём переселения душ, оказалась дочерью председателя астраханского облпотребсоюза.

Я понимал, что долго в таком состоянии находиться невозможно, что моему со-знанию, а значит, моей жизни грозит ещё бóльшая опасность, чем вчера у топкого островка. И когда Иван Андреевич сообщил мне, что, пока мы ездили к лотосу, звонила Москва, меня разыскали через Марину Сергеевну и срочно вызывают по делам профессиональным, я понял, что спасён.

Я тепло простился с Иваном Андреевичем и мысленно простил ему все его дурные стороны, которые созданы в нём холопами его. Впрочем, то, что кажется нам дурным с позиций нравственных, часто является необходимыми деловыми качествами с точки зрения конкретной профессии. В описанных мною условиях пригодность того или иного лица к руководящей должности определяется не книгами нравственного содержания, а скорее, учебником по психологии скотоводства. Правда, я сомневаюсь в наличии подобного учебника, ибо он должен быть написан не скотоводом, а скотом. Всякая свинья или овца предпочитает человеколюбивого начальника, но в то же время даёт ему отрицательную оценку как профессионалу, разоряя огород или самовольничая иным способом.

Итак, я простился с профессионалом Иваном Андреевичем, я простился с малознакомой мне нянькой из его дома. Я не простился с Хрипушиным и Бычковым, но они простят это мне, если вообще обратят на это внимание. Гостей им приходится сюда возить много и самых разнообразных. Ну, с Томочкой я простился ещё вчера, и каким образом, читатель знает. Крестовников был в Астрахани в управлении, и Иван Андреевич предупредил его, что он должен меня проводить. Значит, с Крестовниковым я прощусь в аэропорту, там, где с ним познакомился. Простился я и со Светланой Глазковой, именуемой мною Оснельдой. Она сказала, что скоро приедет в Москву. Но я знал, что она не приедет, потому что она уже «была» и я её «помнил».

Гул мотора катера, который должен был отвезти меня в Астрахань, окончательно отрезвил. Мы быстро понеслись. Мелькнуло село Житное, мелькнул Четырёхбугорный маяк, мелькнула Бирючья Коса. Всё уже обесцененное, безвременное, лишённое поддержки моего со-знания. И постепенно жёлчно-сатирическое состояние опять вернулось ко мне, и я даже осмелился мысленно подтрунивать над своими недавними ослепительными чувствами. Это была здоровая реакция организма на чрезмерное перенапряжение разума и тела.

Более двух часов шума, плеска и скорости совсем утомили меня, я задремал и проснулся от жары. Я опять был в горячей Астрахани. В заповеднике, среди воды и ветра гораздо прохладней и гораздо легче дышится. У пристани меня ждал знакомый газик с шофёром-казахом и Крестовниковым. Крестовников был то ли смущён, то ли раздражён, я это почувствовал, но старался держаться дипломатично, очевидно, выполняя инструкцию Ивана Андреевича. Говорил он теперь со мной только на деловые темы. Сначала спросил, где книги об Астраханском крае, которые он мне дал. Я ответил, что оставил их на «Плюсе». Тогда он указал мне на объёмистые упакованные пакеты. В пакетах было несколько банок зернистой икры, несколько банок икры паюсной, связки сочной янтарной воблы, а также металлические коробочки консервированного балыка.

— Икра и вобла — подарок от Ивана Андреевича, — сказал Крестовников, — а за балык вам придётся заплатить, поскольку он не с облпотребсоюзовской базы.

И назвал сумму. Я ответил, что за подарок благодарю, но от балыка, к сожалению, отказываюсь, так как поиздержался и денег у меня осталось только на билет. Крестовников положил пакет с балыком назад под сидение, пакеты с икрой и воблой попросил спрятать в чемодан и прикрыть моими вещами, так как в аэропорту предстоит таможенный осмотр пассажиров. Я, правда, был удивлён, каким это образом от таможенников можно укрыться в собственном чемодане. Но сделал, как предложил Крестовников. Мы поехали той же, запомнившейся мне дорогой мимо высохшей речки-скелета. В последний раз ощутил я на своих губах привкус тяжёлой, пряной астраханской пыли.

Таможенный осмотр был весьма строг, самый настоящий, пограничный, и я даже разволновался. Перед трапом, ведущим в самолёт, стояла длинная скамейка, и пассажирам предлагали ставить на неё свои вещи, в которых ковырялись таможенники. Непосредственно передо мной задержали с недозволенным для вывоза из Астрахани рыбным грузом какого-то восточного человека. Тот кричал, ерепенился, показывал какие-то бумаги, но было ясно, что он уже в руках закона и вряд ли куда-либо полетит. Были, конечно, в основном случаи мелкие, кончавшиеся просто конфискацией товара. Люди знали о таможенном осмотре и боялись рисковать. Но восточный человек или был не осведомлён, или был слишком уж хитёр себе во вред. Он вёз чемодан воблы, а это уже уголовщина по статье — спекуляция и хищение.

Я оглянулся. Крестовникова не было. Он ушёл, испарился, не попрощавшись. Наверно, из-за Томочки. Что-то она ему обо мне наболтала. Да и Ваал с ними. Я никого из них не хочу помнить, кроме Оснельды. Однако сейчас мне даже и не до Оснельды. Другое душевное состояние, другая температура тела. Стучит сердце, стучат пульсы в висках и у запястий. Я боюсь закона, я боюсь палачей-фельдфебелей с красными, кровяными пятнами под фуражками. С бархатно-зелёным околышем фуражечки. Может быть, Крестовников, этот выродок рода миллионеров, бывших владельцев волжской икры, умышленно подложил мне опасный груз в чемодан? Ведь у него было преступное, враждебное лицо. «Выложить всё самому, — мелькает мысль, — признаться во всём, пока не поздно».

— Следующий.

Механически ставлю свой нелегальный чемодан на скамью правосудия. «Как глупо, как глупо, — стучат пульсы, — вот тебе, вот тебе, вот тебе и путешествие в Астрахань».

— Откройте чемодан.

Открываю с решимостью лунатика.

— Ваш билет.

Даю билет. На красном пятне под козырьком фуражки проступают глаза. Глаза смотрят на меня. Руки сыщика-профессионала делают несколько быстрых, цепких движений внутри чемодана по моим мятым брюкам и рубашкам. Отдают билет.

— Можете идти. Следующий.

Гулко ступаю по авиалестнице, ведущей в родную Москву. Недозволенные к вывозу рыбные деликатесы летят вместе со мной, чтоб участвовать в моих московских завтраках и ужинах. «Значит, — думаю, усаживаясь в кресло у круглого оконца, — мой внешний вид человека приличного обманул и расположил к себе. Значит, инстинкт ищейки не сработал». Однако уже в воздухе понимаю: предупредил таможню Иван Андреевич. Недаром таможенник в билет заглядывал, фамилию читал. «Все привилегии только по ведомости», — как говорит наш бухгалтер Аминодав Моисеевич Русишер. Аминодав Моисеевич — уже не Астрахань, это уже московский персонаж. Хоть до Москвы ещё не то чтобы далеко, а, скорее, высоко. Сядем или не сядем — вот в чём вопрос. Я его задаю себе всегда, когда поднимаюсь в воздух. Всякий понимает, что летать самолётами не следует, и все летают. Картёжный азарт: даже когда не спешат, хотят выиграть время. Разумеется, не то время, которое со-здаётся со-знанием. Самое обыкновенное, астрономическое, которое можно увидеть невооружённым глазом на любом циферблате часов. Чаще всё-таки выигрывают по мелочам — сутки или часы. Иногда проигрывают всё. Проигрывают вечность. В редчайших случаях — выигрыш века — собственная жизнь. Мой знакомый так выиграл. В самолёт попал в последний момент, пьяный. Сидел в хвосте. Открывает глаза — Апокалипсис: чёрная дыра и вниз самолётные кресла падают. Оказывается, в горах самолёт потерпел аварию и каким-то образом хвост в скале защемило. Кто был в хвосте — живой остался. Человек десять, все, разумеется, впоследствии пациенты нервной клиники. Вот такой загробный юмор. Анекдоты про покойников. Хотя в самолёте смеяться так же неприлично, как в крематории. Однако я-то себя знаю: когда неприлично — хочется. Поэтому попросил у стюардессы журнал «Крокодил» и положил на колени. Двоякий смысл: во-первых, чтоб крокодильским юмором смех погасить, а во-вторых, если от постороннего засмеюсь, чтоб на «Крокодил» свалить. Итак, сижу с «Крокодилом» на коленях и смеюсь от постороннего. Вдруг вспомнил, как председателя Астраханского облпотребсоюза Ивана Андреевича Глазкова чёрной икрой через задний проход кормили. Смеюсь, а сам палец и глаза в «Крокодил» впёр. Но сосед слева недоволен. Ему дремать хочется, и моё повизгивание мешает. Впрочем, соседу слева не угодишь. Персональный идиот. Наверно, белорус, судя по его прононсу при разговоре со стюардессой. Я ничего против белорусов в целом не имею, как и против кого бы то ни было, но в их грибной местности идиоты почему-то родятся все ядрёные, один в одного, как боровики. Конечно, эти мои мысли репризны и не всем приятны. Эстрадное рококо. Одни рококо не любят от глупости, а другие от ума. Но есть периоды, когда от барокко устаёшь. Даже Шекспир и Мольер злоупотребляли репризами. Но всякая революция требует монументов, гордых взоров, монастырского ладана в залах, где проповедуется атеизм. И неизбежно в революционной тени должны по ранжиру вырастать подобные соседи слева, отвергающие театр и церковь.

Кромвель сверг не только монархию, но и покойного Шекспира. Шекспира ещё тогда можно было назвать покойным, потому что он умер совсем недавно. Актёров, пойманных на месте преступления, то есть во время лицедейства, подвергали пыткам, прожигали язык раскалённым железом. А со зрителей брали штраф в пять шиллингов. В нынешний революционный период театр и зритель, по сути, подвергаются тем же пыткам, и разного рода послереволюционные реставрации отражаются на судьбе театра подобным же образом. Когда покойного Кромвеля выкопали из привилегированного кладбища, актёров, сохранивших свой язык, часто начали одаривать одеждой с королевского плеча. Нравы требовали комедий, и, если комедий не хватало, в комедии переделывали трагедии. К «Ромео и Джульетте» присочинили весёлый конец и один день играли как трагедию, а второй день — как комедию.

Но ведь и трагедии, разыгравшиеся в истории, могут выглядеть комически, если к ним присочинить другой конец. Трагический поход князя Святослава на Дунай и его неудачная попытка создать в Европе на Дунае русскую столицу Переяславец может быть осуществлена в Переяславце Небесном, как долгие века существовал Небесный Иерусалим.

Я смотрю в окошко. На восьмитысячной высоте, среди ледяных туманов я вижу Переяславец Небесный. Я вижу русских бюргеров, которые в вечерние часы лениво, неторопливо ведут беседы в многочисленных ресторанах и кафе Переяславца, глядя на залитые огнями дунайские воды. Я вижу этот тысячелетний город с памятником князю Святославу против древней ратуши и силуэтом Храма Спасителя в центре. Храма, которому нетрудно вознестись из земного праха на небо, поскольку архитектор Витберг, его проектировавший, был близок к мистическому кружку Новикова. Я вижу Россию с её тысячелетней внемонгольской европейской историей, с её европейским средневековьем, с её эпохой Возрождения, с её шекспирами и бетховенами, с её гениями, оплодотворившими многие века, а не один лишь узкий и тесный век девятнадцатый, да и то после «окна в Европу». И я ощущаю, какова была грандиозная цена для России военного поражения князя Святослава. Поэтому я и заплакал, увидав Оснельду, в миру Светлану Глазкову, земную астраханскую жительницу Небесного Переяславца. Но я вижу среди ледяных облаков и другое. Вытесненное тысячелетие назад с Дуная племя угров-мадьяр вернулось назад на уральскую свою прародину, в мордовские медвежьи леса, разбрелось вширь, смешалось с другими азиатами, озлобилось на тощих уральских гуляшах, наковало уральской брони и пошло снова к Дунаю — сытых русских усмирять. Такова цена небесной победы князя Святослава.

Но тут ледяные облака растаяли, поредели, и в круглое окошко брызнуло ослепительное небесное солнце.

Провинциальная тихая речушка, затерянная среди хвои и болот, приняла на себя тяжёлое бремя замысла князя Святослава. Левый приток Оки, река Москва, что по-фински означает «гнилая вода»31, обрела славу Нила, Евфрата и Тибра. Полтора столетия спустя после преображения восточных славян в русских через христианство здесь был «город заложен» назло и во зло надменным соседям. Вот он, земной город князя Юрия Долгорукого, древний не по возрасту, спавший в берлоге своей из-за удаления от городов западной Европы с основания своего до петровских реформ, пробудивших, возбудивших накопившиеся в вековой спячке медвежьи силы и указавших им направление на Запад. Привет тебе, Москва, город крепкий!

9.

Прожорливая московская работа сразу набросилась на меня так, что я только слышал, как хрустит моё со-знание, и чувствовал, как исчезает моё астрономическое время. И когда наконец работа, сожрав всё, сожрала саму себя, я поднял голову и посмотрел в окно.

Было уже предзимье. Глубокой осенью в Московии часто после заморозков вновь идут дожди, воздух опять становится влажным и утренняя трава, ещё день-два назад покрытая инеем, вновь в росе. Но от сырости теплей не становится и на душе хмуро по-октябрьски. Недаром старославянский месяц октябрь называли «хмурень»32.

Астраханские впечатления я давно нанизал и уложил в своё со-знание. Но не хватало последнего узелочка, и потому я старался их не тревожить, чтоб не рассыпались. Тем более были они сборные: частью грубые колхозные бусы, частью тонкая нить жемчуга.

Марине Сергеевне я не звонил ни разу с момента своего приезда из Астрахани. Не знаю почему, может, потому, что старался избежать той вести, которой, я знал, избежать невозможно. Однако краешком своего со-знания я всё же надеялся, несмотря на то что Оснельда не могла «быть», потому, что она уже «была». А Светлана Глазкова так и не приехала поступать в московский институт.

Меж тем пришёл Покров, как говорят в крестьянстве, потому что на землю ложится первый снежный покров. Часто в свободное время я выезжал за город посмотреть на это приготовление природы к зимнему сну, на замирание деревьев и кустарников. В подлесках, небольших лесочках-подростках появились снегири — зимние вестники. Однако снег ещё был лёгкий, тающий. Ездил я на своём частном автомобиле «Жигули», называемом так в честь некогда разбойничьих, лихих волжских Жигулёвских гор. И пиво с собой брал тоже «Жигулёвское», не для каламбура, конечно, а потому, что просто любил попить пивка на природе. Закусывал воблой Ивана Андреевича, которая, кстати, была уже на исходе, потому что я не сумел проявить волю скупого рыцаря и часть раздал. Две воблы я отдал какому- то подмосковному старику, потому что он молча смотрел, как я закусываю, остановившись на окраине деревеньки. Я хотел налить ему и пива, а также дать попробовать бутерброд с чёрной икрой. Но от пива он отказался, про икру же сказал обиженно: «Это мы не едим». Потом повернул ко мне лицо и долго шевелил губами, словно разминая молчавший рот перед тем, как что-то сказать. Я думал, он сейчас начнёт возмущаться отсутствием в сельмаге воблы и чёрной икры, хоть им и нелюбимой, но, возможно, любимой кое-кем из односельчан. Однако старик сказал, глядя на размокшую холодную дорогу:

— На Покров до обеда осень, а после обеда зимушка-зима.

Попробовав рыбки и убедившись, что сама по себе она солона, он вынул из кармана завёрнутый в газету кусок неопрятного чёрного хлеба и предложил часть мне. Я пересилил себя и, чтоб не обидеть старика, укусил возле корки, где хлеб был не такой завалявшийся. Хлеб был совершенно несъедобен, дурно выпечен и с примесью картошки. Помнил ли старик пружинистые, ржаные подмосковные хлеба? Я спросил его. Старик помнил. Он рассказал, что старый ржаной хлеб был сладок и вкусен.

— С этим хлебом без сахара можно чай пить, — сказал старик.

Я опять понадеялся, что старик разовьёт эту свою индивидуальную мысль, сравнит тот старый хлеб с чёрной замазкой, которая ныне липнет к его дёснам. Однако он вновь произнес пословицу: «Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова».

Говорят, в пословице и поговорке народная мудрость. Возможно, в академических изданиях, собранные воедино, они именно так и выглядят, как в музеях умело сработанная крестьянская утварь и одежда. Но на практике эти пословицы и поговорки носили и носят крепостнический характер, готовыми мудрыми формулировками отучив человека мыслить пусть и не мудро, но самостоятельно. Мне даже кажется, что многие эти пословицы и поговорки выдуманы не народом, а господами сочинителями и затем спущены в народную среду наподобие народных песен типа «Из-за острова на стрежень», которая, кажется, придумана каким-то прокурором. Даже если старик за пословицами скрывал от меня, человека городского, чужого, упитанного, свои мысли, то вряд ли он мог их сформулировать ясно если не для меня, то хотя бы для себя. Потому что его индивидуальное сознание было испокон веков присвоено себе сперва крестьянской общиной — «миром», а затем и уродливым продолжением общины — колхозом. Не в этом ли кроется причина того, что крестьянство, составляющее в первое десятилетие нашего века почти девяносто процентов населения России, крестьянство, получившее в свои руки землю, свободу и оружие, так легко позволило себя обмануть и так усердно участвовало в собственном обмане? Мудрые пословицы и поговорки не смогли помочь крестьянству понять собственные интересы, а нравы, царившие в общине, превратили крестьянского парня в самого лучшего и самого исполнительного охранника, образец которого дан Глебом Успенским в очерке «Мелкие недостатки механизма». Очерке о крестьянском парне, который, нанявшись караулить купеческий сарай, в избытке усердия и недостатке со-знания дубиной убил проходившего мимо нищего. Этот усердный крестьянин-охранник, наверно, тоже мог рассказать приезжему много мудрых пословиц и поговорок, пришедших к нему от дедов-прадедов. Мудрости эти, однако, не избавили ни от судьбы раба, ни от судьбы убийцы.

Земледельческий труд испокон веков, из поколения в поколение вырабатывает у земледельца в его борьбе с природой определённую утилитарно-жестокую психологию. Эта психология — такое же необходимое орудие земледельческого труда, как плуг и борона. Но когда психология земледельца, особенно феодального земледельца, переносится за пределы этого земледельческого труда, в дела общественные, социальные, даже философские, то тогда и являются те «народные» диктатуры и «народные» идеологии, национал-клерикальные и национал-социальные, с которыми нас особенно подробно ознакомил двадцатый век.

Подобным образом к своим астраханским впечатлениям нанизывал я и некоторые подмосковные, казавшиеся мне уместными. Но узелка по-прежнему не было. И вот однажды после полудня звонок. Беру трубку. Томочка.

— Не меня ждали?

— Честно говоря, не вас.

— А я по делу.

— Какому?

— Вы у нас в Астрахани кошелёк свой забыли.

— Кошелёк? — умышленно долго думаю, будто вспоминаю. — Нет, ничего я не забывал.

Нервничает.

— Ну как же, на острове том. Помните?

— Остров помню… Островок…

— Вы обронили.

— А вы нашли?

— Да.

— Вы же уехали, Томочка.

— Я потом вернулась.

— Когда потом?

— Через три дня.

Я представил себе, как этот кошелёк, тугой от крупной суммы денег, спокойно лежит на траве, слегка припорошенный листвой, и мимо него прохаживаются желающие опохмелиться рыбаки и охотники.

— Чего вы смеётесь, — спрашивает Томочка, — не верите мне?

— Верю, Томочка. Только выронить свой кошелёк, а точнее, бумажник я из кармана не мог, потому что он у меня к карману цепочкой привязан.

— Разве такие кошельки бывают?

— Бывают. Я свой бумажник в городе Переяславце купил.

— Это где, в Белоруссии?

— Нет, за границей.

— Разве Переяславец может быть за границей? Это ведь русский город.

— Русский, но за границей. В другой России, в европейской России на Дунае.

Смеётся, не поняла мой загробный юмор.

— Нет, серьёзно. Вы свой кошелёк потеряли, а я нашла, но не знала ваш телефон. Мне ваш телефон Крестовников дал. Помните Крестовникова?

— Помню. Вот что, Томочка, ничего я не терял, это у меня просто такой оригинальный способ делать подарки.

— Нет, зачем же? Я вам деньги вышлю… Или лучше знаете что? Я вам икры пришлю. Чего ещё вам надо?

— Воблы, — говорю я, — и балык, который я в прошлый раз не сумел выкупить, потому что подарил вам слишком много денег.

Я понимаю, что говорю неблагородно. Всё-таки Томочка спасла мне жизнь, и кража моего бумажника сделала её услугу оценимой. Я говорю неблагородно, потому что ожидал другого звонка и мне противен любой голос из Астрахани, кроме княжеского голосочка Оснельдочки. Я стараюсь сделать свой разговор не столь оскар-уайльдовским, более примитивным и человечным.

— Что у вас нового, Томочка?

— Замуж выхожу.

— За кого?

— За Ивана Андреевича, за кого же ещё? Но не подумайте, что из-за денег.

— Я и не думаю. Деньги вам мужчины и без замужества дарят.

Опять оскар-уайльдовское. А может, просто трамвайное? Это потому, что я волнуюсь и злюсь на себя за это волнение. Я знаю, что сейчас она скажет про Оснельду. Если не скажет, сам спрошу. Но ещё хотя бы мгновение. Ещё хотя бы чудное мгновение надежды.

— Мне недавно один адмирал предложение сделал, — говорит Томочка.

— Ну и как?

— Да что — как? Старик. Хотел меня поцеловать, а вместо этого закашлялся прямо в лицо.

— Когда же свадьба? — спрашиваю.

— Сначала у Светланы должна быть свадьба, а потом у нас с Иваном Андреевичем.

Я не понял. У какой Светланы? Потом вспомнил: у моей Оснельды. Жительницы Небесного Переяславца, княжны.

— У Светланы со свадьбой давно тянется, сначала Лёва Лемперт с прежней женой разводился, а потом возникла новая проблема. Мало того что у Ивана Андреевича дочка выходит замуж за еврея, так этот еврей ещё требует венчаться в церкви. Иван Андреевич ведь ответственный партработник. Но теперь договорились, что молодые распишутся в загсе, а в церкви тихо обвенчаются у няньки в селе.

Мой разговор с Томочкой окончен. Психологически её поведение понятно. Первая дама астраханского облпотребсоюза хочет избавиться от репутации воровки. К тому же, в отличие от опального времени, денег у неё в избытке, как скоро у меня в избытке будет астраханской чёрной икры и астраханской воблы. Но Оснельды не «будет», потому что она уже «была» и я её «помню» как «чудное мгновение» — это «Отче наш» аллегорической любви. Ибо отныне я в любви отдаю предпочтение аллегории. А это значит, не платоническим страстям Петрарки к Лауре, а телесным грёзам Данте о Беатриче. Потому что в телесных грёзах о женщине теологический смысл и они близки к религиозным идеям. Так пусть же хирург Лёва Лемперт венчается с моей Оснельдой в сельской церкви. Значит, опять евреи втягивают язычников в христианство. Раннее христианство, христианство первого века ведь распространялось в Малой Азии и Европе в тех местах, где жили евреи. Христианство двигалось от синагоги к синагоге. Синагога была против христианства, но она давала христианским проповедникам пищу и кров как евреям. А без христианства не было бы европейских наций. Галлы стали французами в шестом веке, восточные славяне русскими — в десятом.

Я выхожу из дома прогуляться. Холодно, не менее пяти градусов мороза. У метро пьяный, измученный, усталый, нечистый пожилой мужчина торгует гнилыми, мелкими, дешёвыми яблоками. Яблок много, несколько ящиков, но никто не подходит, и он стоит один в сумерках. Одет в старый плащ «болонья» поверх телогрейки. На голове старая цигейковая шапка-пирожок. Я смотрю на яблоки и думаю: «Как же земля должна быть оскорблена человеком, как она должна возненавидеть его, чтоб родить ему множество этих уродов вместо полноценных здоровых плодов». Я смотрю на мужчину и думаю: «Как же человек должен потерять со-знание, чтоб мёрзнуть на ветру, пытаясь кому-либо продать своих постыдных детёнышей».

Вспомни, восточный славянин, посредством христианства превращённый в русского человека, какими товарами торговал ты уже много веков назад с Азией, каковы были твои торговые связи с Поволжьем. Воск и соболя, стрелы и рыбий клей, кожи и мёд, соколы и мечи, бараны и коровы и прочее и прочее. А взамен Азия везла тебе цветные одежды, изюм, парчу, печенье, виноград, хлопок и прочее и прочее.

Я вглядываюсь в даль, как в глубину веков. От перекрёстка, мутно мерцающего светофором, на зелёный свет движется Азия. Узбек ли он, казах, туркмен ли? Москва — имперская евроазиатская метрополия, и на её улицах всегда можно встретить азиатов. Вот один из них — ватный меховой азиат, продавший свой товар на колхозном рынке и в ответ купивший товар русский, полную авоську каких-то плодов, огромный, плетённый из нитей мешок, раздутый до предела. Я никак не могу понять, какие же это плоды. Для помидоров слишком оранжевые. Да и откуда сейчас в зимней Москве достанешь помидоры и к чему они Азии, если помидоры — их собственный продукт? Нет, это не помидоры. Это, скорее, апельсины — продукт не русский, а русскими добываемый по миру. Однако подходит Азия ближе, меняется освещение и выясняется, что для апельсинов они слишком матовые, слишком гладкие и одинаковые, словно декоративные. Ещё ближе подходит Азия, и лишь тогда я понимаю, чтó она несёт. Это клизмы, одна в одну, целая огромная авоська резиновых тёмно-оранжевых клизм. Мешок клизм. Зачем столько клизм Азии? Для борьбы с рисовыми запорами? Не отвечает Азия. Не рисом единым жива Азия. Молча презрительно проходит она мимо жалкого замёрзшего русского торговца с его никому не нужными ящиками яблочек-выродков. Проходит и скрывается в метро. Я смотрю ей вслед. Она давно уже исчезла, а я продолжаю смотреть. Я смотрю вслед своим прошлым надеждам. Я теперь знаю — Оснельде не связать моего повествования. Так мои видения становятся явлениями внешней среды. Так объединяется моим со-знанием мир посюсторонний с миром потусторонним. И я ухожу по своему со-знанию, как по мосту из потустороннего в посюсторонний мир. Я иду по печальной Москве в свою опустевшую квартиру. Я иду, опустив к земле свою чугунную голову крепостного мыслителя, и из освещённых фонарями зеркальных луж изредка мерещится мне лицо Гамлета, вечного странника по просторам жизни призрачной, вечного Жида и вечного Эллина. Это лицо многонационального российского интеллигента. Это моё лицо.

А что такое проблема Гамлета? Это, по сути своей, проблема Отцеубийства, решаемая философствующей интеллигенцией вразрез с религиозными канонами. А отцеубийство — это в широком смысле убийство Отечества, это убийство цивилизации, это убийство культуры, это убийство народа. Кстати, «карамазовщина», «достоевщина» отразили тот анархичный хаос, в который впала российская интеллигенция перед лицом Отцеубийства. Ибо «карамазовщина» — это вырождение идеи Отца, предание Отцу отвратительных черт и убийство Отца собственными детьми, миллионами братьев, идейными сиротами, моральными самоубийцами. Как символичен и крут путь этого падения, беспризорности, безотцовщины. Путь от Шекспира к Достоевскому, от Гамлета к Карамазовым, от Возрождения к Разложению. И всё дальше и дальше на самое горьковское «дно», ставшее почвой для новой жизни и нового человека.

В этом месте мысли мои с треском обрываются, так как я спотыкаюсь о какой-то посюсторонний уличный предмет и падаю на асфальт, ударившись обоими коленями и правым локтем. Слышу смех. Возле массового народного шлакоблочного дома толпится кучка юных граждан, вооружённых винтовками и автоматами.

— Ребята, — кричит один из них, — ребята, давайте играть! Ну ребята, давайте играть. Мы будем пограничники, а вы будете шпионы. Вот смотрите, на девятом этаже Брежнев живёт. Вы хотите его убить, а мы его охраняем.

Вот оно, отражение государственного подсознания в сознании детском, фольклорном. С момента своего возникновения сменяющие друг друга советские правительства живут в постоянном страхе и спасаются от этого страха тиранией. Тиранией, может, и аморальной, но вполне логичной в такой иррациональной нервной стране, как Россия.

— Ребята, мы Брежнева защищаем, а вы хотите его убить, — кричит какой-то юный гражданин.

И тут я, человек, принципиально отвергающий индивидуальный террор, совершаю антиобщественный поступок. Я беру у одного из мальчишек его многозарядную деревянную винтовку, прицеливаюсь в девятый этаж и произношу:

— Бах-бах-бах-бах!

Дети опять смеются, но на сей раз доброжелательно. Мой поступок ими одобрен.

Нет, надо всё-таки верить в «будет». Мы не доверяем «будет», потому что идеологи и лжепророки у нас его слишком часто отнимают, и любим прошлое, потому что его не отнять — оно «было». Но Бог безмерен, Он провожает нас в дорогу, и Он же встречает нас в конце нашего Путешествия. Вот дети, они «есть» и через них наше со-знание ощущает «будет» не как философскую категорию, а как нечто живое и телесное.

Я смотрю на своё «будет», глажу своё многоголовое «будет» по разноцветным шапкам и даю своему ободряющему «будет» деньги на конфеты.

Итак, узелок завязан и данное повествование можно взять в руки, не опасаясь его рассыпать.

Окончено 6. 7. 83
Западный Берлин


Примечания

1 Речь идёт о так называемой Огузской державе (IX – начало XI вв.), основанной в среднем и нижнем течении реки Сырдарьи. Огузы жили также в Приаралье и северном Прикаспии (здесь и далее, за исключением отдельно указанного случая, примечания редакции журнала «Берлин.Берега»). [Вернуться к тексту]

2 Янгикент (Жанкент) — столица государства. Сейчас его развалины находятся в 20 километрах от города Казалинска (Казахстан). [Вернуться к тексту]

3 Ябгу (джабгу) — западно-тюркский титул верховного правителя. В Янгикенте находился дворец ябгу. [Вернуться к тексту]

4 Саркел («Белый дом») — хазарский, позднее русский город-крепость на левом берегу реки Дон. Основан в 830–х гг. С 965 г., после перехода поселения под контроль Руси, крепость стали называть по-русски — «Белая Вежа». Саркел был затоплен при строительстве Цимлянского водохранилища в 1952 г. [Вернуться к тексту]

5 Песня Александры Пахмутовой на стихи Александра Добронравова и Сергея Гребенникова. [Вернуться к тексту]

6 Возможно, в данном случае Горенштейн имеет в виду божество Ваала (Баала), чей религиозный культ состоял в разнузданном сладострастии, искавшем искусственных возбуждений. Помимо этого, в Библии указывается, что служение Баалу включало в себя человеческие жертвоприношения, включая убийства и сожжение собственных детей (Иер. 19:4-6). [Вернуться к тексту]

7 Штеттин (Stettin) — немецкое название польского города Щецин (Szczecin). [Вернуться к тексту]

8 Источник цитаты не найден. [Вернуться к тексту]

9 Кого имеет в виду Горенштейн, упоминая «Соратника», неясно. «Соратником Сталина» нередко называли Г. М. Маленкова, однако в конце текста возникает Брежнев, в адрес которого это слово не употреблялось. [Вернуться к тексту]

10 Гост — комплекс норм и правил, устанавливаемый государством в виде требований к качеству продукции и услуг. В годы написания повести аббревиатура ГОСТ означала «государственный стандарт Союза ССР». [Вернуться к тексту]

11 Валаам — ветхозаветный прорицатель, призванный проклять израильтян по настоянию моавитского царя Валака. Вместо проклятия Валаам трижды благословил израильтян. В иных текстах Валаам изображается как вдохновитель всех врагов Израиля. Согласно Талмуду, именно Валаам посоветовал египетскому фараону умерщвлять еврейских младенцев мужского пола. Помимо этого, Валаам надоумил того же Валака склонить израильтян к идолопоклонничеству и прелюбодейству с язычницами, то есть к отступлению от Бога. Это привело к гневу Бога и мору среди израильтян. В Новом Завете Валаам неоднократно упоминается как человек, который за мзду может пойти на преступления против Бога и человечества. См. также примечание номер шесть — не исключено, что Горенштейн в этом фрагменте вместо «Вааловы» ошибочно написал «Валаамовы». [Вернуться к тексту]

12 Горенштейн использует устаревшие формы написания для географических названий Каракумы (пустыня в Туркменистане) и Амударья (река, протекающая по Афганистану, Таджикистану, Узбекистану и Туркменистану). [Вернуться к тексту]

13 Кок-чай — зелёный чай, приготовленный по-узбекски. [Вернуться к тексту]

14 Переяславец — город, который, согласно легенде, киевский князь Святослав хотел сделать новой столицей Руси. Впервые упоминается в «Повести временных лет» (967 г.). Точное местонахождение города не установлено. Переяславец также иногда ассоциируют с болгарским городом Велики Преслав (100 километров на восток от Варны), столицей (893–971 гг.) Первого Болгарского царства. Другая идентификация Переяславца — ныне исчезнувший город Преслав Малый (территория современной Румынии). [Вернуться к тексту]

15 Так у Островского. [Вернуться к тексту]

16 В 1925 г. была создана лаборатория по изучению мозга В. И. Ленина, которая три года спустя по ходатайству В. М. Бехтерева получила статус института (в дальнейшем — Научно-исследовательский институт мозга при Академии медицинских наук СССР). Одна из целей существования института — определить, какие особенности мозга объясняли «выдающиеся способности» Ленина. Деятельность института в советские годы была засекречена. [Вернуться к тексту]

17 Одна из разновидностей поваренной соли. В СССР добывалась, помимо прочего, в солёных озёрах Эльтон (Волгоградская обл.) и Баскунчак (Астраханская обл.). [Вернуться к тексту]

18 Из очерка «Мелочи путевых воспоминаний», впервые опубликованного в 1883 г. в «Отечественных записках». Эту же цитату Горенштейн приводит в эссе 2001 г. «Размороженные» (подзаголовок: О «мыслящем пролетарии», каспийской вобле, футлярной партийщине и прочих «мелочах жизни»). В нём Успенский назван «замечательным беллетристом… недостаточно оценённым». [Вернуться к тексту]

19 Глеб Успенский. «Крестьянин и крестьянский труд». Впервые напечатано в журнале «Отечественные записки», 1880, X-XI. [Вернуться к тексту]

20 Неясно, для чего Горенштейн не позволяет рассказчику вспомнить автора этой строки. Однако, как утверждает Анастасия Гачева в работе «Ф. М. Достоевский и Ф. И. Тютчев. Идейно-художественные взаимосвязи», Достоевский действительно неоднократно цитирует поэтическое высказывание Тютчева: и в романе «Подросток», и в «Дневнике писателя», и в «Записной тетради 1875-1876 гг.». [Вернуться к тексту]

21 Железнодорожная станция в Брянской области (130 километров от Брянска, 20 километров от российско-украинской границы). [Вернуться к тексту]

22 Александр Петрович Сумароков (1717–1777) — русский драматург и поэт, работавший в жанре классицизма. Один из первых значительных российских литераторов. Считается первым переводчиком Шекспира на русский язык. Сумароковский «Гамлет» на русском языке вышел в 1748 году, однако этот текст, скорее, является оригинальным произведением Сумарокова по шекспировским мотивам. На обложке издания «Гамлета» фамилия Шекспира не значится. Помимо этого, до сих пор не установлена степень владения Сумарокова английским языком. [Вернуться к тексту]

23 Ср. И. Ильф, Е. Петров, «Золотой телёнок»: «И, конечно же, все вы по вечерам будете петь в вагоне „Стеньку Разина“, будете глупо реветь: „И за борт её бросает в надлежащую волну“» (глава XXVI). [Вернуться к тексту]

24 Романс Александра Варламова (1801–1848) на стихи Семёна Стромилова (1810–1862?). По другим данным — русская народная песня. [Вернуться к тексту]

25 «Кузнец» по-немецки Schmied [шмид]. Вероятно, Горенштейн имеет в виду фамилию Шмидт. Однако самая распространённая немецкая фамилия — Мюллер (от Müller, «мельник»), а Шмидт — на втором месте. [Вернуться к тексту]

26 Латинские названия таксонов, приведённые в тексте, сегодня почти не употребляются (Ф. Горенштейном допущена опечатка: вместо Opishogonea­ta должно быть Opisthogoneata). Новейшие данные молекулярной филогении указывают на то, что от старых представлений придётся полностью отказаться (чего Горенштейн знать не мог). Появляется всё больше оснований считать, что ветви хелицеровых (паукообразные + несколько малоизвестных групп) и многоножек следует противопоставить ветви панракообразых, куда входят насекомые и собственно ракообразные. Автор примечания — Никита Вихрев, кандидат биологических наук, сотрудник Зоологического музея МГУ. [Вернуться к тексту]

27 Цитата из манифеста, предваряющего поэтический сборник кубофутуристов «Пощёчина общественному вкусу» (1912). В сборнике были опубликованы стихи Хлебникова, Маяковского, Д. Бурлюка, Кручёных, Каменского и Лившица. [Вернуться к тексту]

28 Точная цитата: «Громадное большинство крестьянства во всякой капиталистической стране<…> угнетено правительством и жаждет свержения его, жаждет «дешёвого» правительства. Осуществить это может только пролетариат, и, осуществляя это, он делает вместе с тем шаг к социалистическому переустройству государства» («Государство и революция». Цит. по: В. И. Ленин, ПСС, Москва, 1969, т. 33, с. 44.45.). [Вернуться к тексту]

29Источник цитаты и её границы в тексте Горенштейна неясны. [Вернуться к тексту]

30 Цитируются разные фрагменты «Бесприданницы» А. Н. Островского: действие четвёртое, явление 11, а также действие первое, явление 4. [Вернуться к тексту]

31 Одна из многочисленных неподтверждённых теорий о происхождении слова «Москва». [Вернуться к тексту]

32 Большинство источников указывает на то, что «хмурень» — старинное название сентября, а не октября. [Вернуться к тексту]

© 2015-2019 "Берлин.Берега". Все права защищены. Никакая часть электронной версии текстов не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети интернет для частного и публичного использования без разрешения владельца авторских прав.

Durch die weitere Nutzung der Seite stimmst du der Verwendung von Cookies zu. Weitere Informationen

Die Cookie-Einstellungen auf dieser Website sind auf "Cookies zulassen" eingestellt, um das beste Surferlebnis zu ermöglichen. Wenn du diese Website ohne Änderung der Cookie-Einstellungen verwendest oder auf "Akzeptieren" klickst, erklärst du sich damit einverstanden.

Schließen