литературный журнал

Александр Лакманн

Фото: Николай Владимирский

Новый Колумб, или Несколько слов об одном сумасшедшем

Ницше. До сих пор это имя некоторым внушает боль­шие сомнения, если не сказать — опасения. А для многих слу­жит причудливым источником, откуда бесконечно черпают эк­зо­­­тические афоризмы. С Ницше действительно что-то не так! В Советской России его имя было предано коммунистической ана­­феме, и моё поколение это помнит; в фашистской Германии — каким-то боком было прикреплено к штандартам национал-со­­циализма. Полная чехарда. Сумбур.

Если бы Ницше дожил до тридцатых годов XX столетия, он бы не понял, о ком идёт речь. Помните, у Достоевского в ле­­генде о Великом инквизиторе мысль, что, вернись Христос к лю­­дям, его бы опять распяли? Точно подмечено. А ещё можно сло­­­вами Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь». То есть, кто как хочет, так и трактует: хотим — назовём белое чёрным, хотим — чёрное белым, и к тому же ещё всё перепутаем. Чтоб никто не понял. Так чужим разумом управлять легче. Логично, в самом деле. Логично, однако, и то, что если мы оставим тему личности Ницше как символ-идею чего бы то ни было и обратим внимание на его поэтические труды, то увидим парадоксальную ситуацию (а как может быть иначе, коль разговор о мастере парадоксов?!).

Ницше-философ, автор «Так говорил Заратустра», «По ту сторону добра и зла» и прочих, в России любим и ценим, но его поэзии словно бы чуть-чуть не существует, она вроде как совсем для гурманов поэтического жанра. Мне кажется, в качестве сти­хотворца Ницше уступает многим немецким авторам. Ему далеко до классической стройности и сентиментальной выверенности Гёте, граничащей порой с простотой, которая хуже воровства. Ему далеко до элегантной лёгкости Гейне, хотя пафосностью речей Ницше даёт тому фору. Музыкальная мастеровитость Рильке тоже не про него; но вот сила образности их очень роднит. И именно здесь секрет Ницше как поэта. Образность — хлеб поэзии. Рифма, ритм — столовые приборы, не само блюдо. Похоже, Ницше частенько ел руками! Оставаясь наедине с собой, можно и не соблюдать интеллектуальный эти­кет. Многие нынешние поэты вообще орудуют пинцетами да ланцетами, при этом интеллектуальная вычурность становится мерилом смысла, то есть образность заменяется образованностью. Проб­лема в том, что их произведения не звучат, они не создают видéний, картин. Безусловно, техногенная цивилизация и к сло­ву относится техногенно, даже если она пытается говорить о ду­шé. Но ведь прелесть вербальной культуры как раз в том, что сло­во должно порождать ассоциации, являть оттенки, вызывать молниеносные предчувствия в недосказанном, но точном. И вот здесь Ницше напрямую бьёт в цель. При некоторой, казалось бы, поэтической неуклюжести, которая порой бросается в глаза. При некоторой шаблонности родных немецких рифм. Но он до­­стигает ярчайшей образности. Он, скорее, художник, нежели поэт. Я бы даже осмелился заметить, что сила образности роднит его с полотнами Николая Рериха, мастера, которого я лично не очень принимаю, но мимо творчества которого пройти не­воз­можно.

Возьмём, к примеру, вот это стихотворение (здесь и далее — переводы А. Лакманна. — прим. ред.):

Ледник

В полдневный час, когда
Взбирается по склонам лето,
Мальчишка с утомлённым жарким взором:
Он что-то говорит,
Но мы лишь видим речь его.
Дыхание его озноб больного
Ночной порой.
Ледник, ручей, сосна
Ответствуют ему.
Но мы лишь видим их ответ.
И всё стремительнее вниз
Несётся водопад, рад встрече,
И белою колонной повисает,
От ревности дрожа.
И взгляд темней сосны и,
Как будто бы мигает
И между льдов базальта
Вдруг побьются блики света —
Такие блики видел я: и это
доверительней   что-то значит.
Взгляд мертвеца вдруг
Просветлится снова,
Когда в тоске дитя его
Обнимет и поцелует страстно:
В последний раз ещё блеснёт
Огней холодных пламя, вспыхнув, взор
Мёртвого молвит: «Дитя!
Дитя моё, ты знаешь, я люблю тебя!»
И с жаром молвит всё вокруг — ледник,
Ручей, сосна —
Лишь взглядами, но та же речь:
«Тебя мы любим!
Дитя, ты знаешь, все мы любим тебя!»
И он,
Мальчишка с утомлённым жарким взором,
Печальный поцелуй им шлёт
И льнёт к ним страстно,
И не уходит;
Туманом слово стекает
С уст его
Отравленное слово
«Приветствие моё прощанье,
И расставанье мой приход,
Я умираю юным».

Вокруг всё внемлет,
Сдержав дыханье.
Не слышно птиц.
Как будто бы ледник
Вот-вот сорвётся,
Дрожанье по горам идёт.
Мир стих,
Молчание кругом.
То было в полдень.
В полдневный час, когда
Взбирается по склонам лето,
Мальчишка с утомлённым жарким взором.

Am Gletscher

Um Mittag, wenn zuerst
der Sommer in’s Gebrige steigt,
der Knabe mit den müden, heißen Augen:
da spricht er auch,
doch sehen wir sein Sprechen nur.
Sein Atem quillt, wie eines Kranken Atem    quillt
in Fieber-Nacht.
Es geben Eisgebirg und Tann und Quell
ihm Antwort auch,
doch sehen wir die Antwort nur,
denn schneller springt vom Fels herab
der Sturzbach wie zum Gruß
und steht, als weiße Säule zitternd,
sehnsüchtig da.
Und dunkler noch und treuer blickt die Tanne,
als sonst sie blickt,
und zwischen Eis und totem Graugestein
bricht plötzlich Leuchten aus —
Solch Leuchten sah ich schon: das deutet mirs.

Auch toten Mannes Auge
wird wohl noch einmal licht,
wenn harmvoll ihn sein Kind
umschlingt und hält und küßt:
Noch einmal quillt da wohl zurück
des Lichtes Flamme, glühend spricht
das tote Auge: «Kind!
ach Kind, du weißt, ich liebe dich!» —
Und glühend redet alles — Eisgebirg
und Bach und Tann —
mit Blicken hier das selbe Wort:
«Wir lieben dich!
ach Kind, du weißt, wir lieben, lieben dich!»
Und er,
der Knabe mit den müden heißen Augen,
und küßt sie harmvoll,
inbrünst’ger stets
und will nicht gehn;
er bläst sein Wort wie Schleier nur
von seinem Mund,
sein schlimmes Wort:
«Mein Gruß ist Abschied,
mein Kommen Gehen,
ich sterbe jung.»

Da horcht es rings
Und athmet kaum:
kein Vogel singt.
Da überläuft
es schaudernd, wie
ein Glitzern, das Gebirg.
Da denkt es rings —
Und schweigt —
Um Mittag wars,
um Mittag, wenn zuerst
der Sommer ins Gebirge steigt,
der knabe mit den müden heißen Augen.

При первом прочтении не понимаешь, о чём речь. А по­том — озарение: это летний день! Изящный отрок, которому отведено так мало времени жизни. Ницше вкладывает в этот об­раз всю свою тоску о конечности бытия. Он мифотворит образ. У него обладают даром речи и ледник, и деревья, и ручей.

А вот сатирическое произведение, своей грубоватостью от­сылающее нас к стилю повествования средневековья и ренес­санса:

Древо осенью

Чего меня трясти, тупое племя,
Когда мне хорошо и в тишине:
Что за чудовищное наступило время
— Всё, вдребезги мой сон по вашей вине!

В чём смысл, слоны, ствола боданья,
Нельзя ль повежливей: Бам! Бам?
Так получите же ключом познанья
Налитóго по головам!

Baum im Herbst

Was habt ihr plumpen Tölpel mich gerüttelt
Als ich in seliger Blindheit stand:
Da hat ein Schreck grausam mich geschüttelt,
— Mein Traum‚ mein goldner Traum  entschwand!

Nashörner ihr mit Elephanten-Rüsseln
Macht man nicht höflich erst: Klopf! Klopf?
Vor Schrecken warf ich euch die Schüsseln
Goldreifer Früchte — an den Kopf.

Заметьте, опять мифотворит: дерево не просто говорит, оно кричит. А вот здесь прекрасная роза предупреждает человека о своих шипах:

Роз букетик милых

Хочешь счастьем быть счастливым,
Будешь счастьем ты счастливый.
Хочешь роз букетик милых?

Так сорви их, если можешь.
Каждый шип, что острый ножик,
Непременно ранит кожу!

Моё счастье столь обманно,
Столь хитро, непостоянно!
Хочешь роз букетик милых?

Meine Rosen

Ja! Mein Glück — es will beglücken — ,
Alles Glück will ja beglücken!
Wollt ihr meine Rosen pflücken?

Müßt euch bücken und verstecken
Zwischen Fels und Dornenhecken,
Oft die Fingerchen euch lecken!

Denn mein Glück — es liebt das Necken!
Denn mein Glück — es liebt die Tücken! —
Wollt ihr meine Rosen pflücken?

Смысл тут не в «не прикасайся ко мне!», а в «будь достойным меня, чтобы прикоснуться». «Будь моей крови, со мной наравне». По всей видимости, Ницше таковых в своём окружении не видел. Или не хотел видеть. Но это уже тема отдельного разговора.

А вот элегантная миниатюра:

Венеция

Я на мосту стоял,
окутан карей ночью.
Мелодия лилась:
над дышащей рекою вдаль
из капли золотой.
И музыка, гондолы, фонари —
Всё опьянено в сумерки текло.

Душа моя, звучащая струна,
Всё пела, тронута неясным,
таинственно в песнь гондольера вплетена,
пред радостью цветною трепеща. —
Но кто-нибудь услышал ли её?..

Venedig

An der Brücke stand
Jüngst ich in brauner Nacht.
Fernher kam Gesang:
Goldener Tropfen quoll’s
Über die zitternde Fläche weg.
Gondeln, Lichter, Musik —
Trunken schwamm’s in die Dämmrung hinaus …

Meine Seele, ein Saitenspiel,
Sang sich, unsichtbar berührt,
Heimlich ein Gondellied dazu,
Zitternd vor bunter Seligkeit.
— Hörte jemand ihr zu? …

Тема миниатюры — одиночество. Поэт говорит о Ве­не­­ции — карнавальном, масочном городе. В этом месте по­сто­­­­ян­­ного веселья и притворства ему нет места. Его взгляд сколь­­зит за отблеском заходящего солнца. Всё отдалено, всё на рас­стоянии, напоминая картины Брейгеля. Там человеческие игры и Вселенная. Там люди и Солнце. И где-то посередине он — поэт, мыслитель, бунтарь.

О бунтарстве, пожалуй, следующее размышление:

Все ценности не перевернуть ли?

Все ценности не перевернуть ли?
И то, что хорошо, не то, что плохо?
И Бог не выдумка ль
и беззаботный опыт дьявольских уловок?
Быть может, всё, в конце концов, не верно?
И коль нас обманули,
тем самым не обманщики ли мы?
И разве не должны мы лгать?

Против чего бунтовал? Против косной человеческой при­­­вычки больше верить, нежели проверять, ходить проторён­ны­ми путями, не смотреть на звёзды — вдруг туда лететь при­дётся?! Ницше говорит о том, что мораль — тоже вещь живая, а не палеонтологический свиток переживших себя догматов. И сла­­бый становится сильным, и сильный превращается в слабака. Да и весь XX век демонстрирует нам бесконечную мобильность ценностей; «что такое хорошо и что такое плохо» постоянно меняются местами. А уж XXI столетие и вовсе задаёт крайний градус этой мобильности.

У человека, который понимает, что всё в человеческом ми­ре относительно и даже зыбко, на мой взгляд, два пути. Пер­вый, самый простой: опуститься на дно пессимизма, возможно, даже дойти до самой глубины мизантропии. Чужд ли пессимизму был Ницше? Отнюдь нет. Вот, пожалуйста:

Альбатрос

О, чудо! И он всё летит?
Всё ввысь, опять и снова?
Что гонит его прочь, что он спешит?
Что цель ему, что путь и что оковы?

И вот он в пропасти небес
Царит, никем не побеждённый.
И что ему за интерес
До королей, землёй рождённых?

Средь звёзд и вечности один,
Парит он в вышине, вдали от жизни,
Прощая зависти низин,
Которым он всегда был лишний.

Ах, альбатрос мой, альбатрос!
Любовь моя в дали небесной!
Твой путь — источник моих слёз.
Я здесь, один, в низине тесной.

Vogel Albatross

O Wunder! Fliegt er noch?
Er steigt empor und seine Flügel ruhn!
Was hebt und trägt ihn doch?
Was ist ihm Ziel und Zug und Zügel nun?

Er flog zu höchst — nun hebt
Der Himmel selbst den siegreich Fliegenden:
Nun ruht er still und schwebt,
Den Sieg vergessend und den Siegenden.

Gleich Stern und Ewigkeit
Lebt er in Höhn jetzt, die das Leben flieht,
Mitleidig selbst dem Neid —
Und hoch flog, wer ihn auch nur schweben sieht!

O Vogel Albatross!
Zur Höhe treibt‘s mit ew‘gem Triebe mich!
Ich dachte dein: da floss
Mir Thrän‘ um Thräne — ja, ich liebe dich!

Второй путь: театрализация, если не собственной жизни, то поучение других о том, что жизнь — театр, и так далее. Здесь всё преувеличено, доведено до чрезмерности; одновременно автор играет как минимум целых три роли: наблюдающего (первая), видящего себя таким, каким быть не хочет (вторая) и видящего себя таким, каким быть должен (третья).

Молитва из «Утренней зари»

Ах, так ниспошлите мне безумье,
вы, силы небесные,
безумье, что меня заставит
поверить в себя!

Даруйте бреды и судороги,
внезапные прозрения и мрак,
запугайте стужей и зноем,
чтобы ни один смертный не знал такого прежде,
воем и снующими призраками,
ну же, заставьте выть, скулить и
пресмыкаться, словно тварь:
так, чтобы я сам обрёл веру в себя!

Gebet aus der »Morgenröte«

so gebt doch Wahnsinn,
ihr Himmlischen,
Wahnsinn, dass ich endlich
an mich selber glaube!

Gebt Delirien und Zuckungen,
plötzliche Lichter und Finsternisse,
schreckt mich mit Frost und Glut,
wie sie kein Sterblicher noch empfand,
mit Getöse und umgebenden Gestalten,
lasst mich heulen und winseln
und wie ein Tier kriechen:
nur dass ich bei mir selber Glauben finde!

О чём молитва? Я вижу (роль наблюдающего), что тот, кого я вижу (вторая роль), должен быть таким, каким я его себе представляю (третья роль). Это молитва о свободе. Почти о несбыточном. Потому что не каждому дано (или не каждый умеет) стать самим собой в условиях любого общества. Поэтому и мо­литва к заре, надежде нового дня нового человека. Свободного человека, то есть такого, каким я хочу быть. К примеру, так:

Ecce homo

Да! Я знаю своё племя,
Ненасытное как пламя,
И себя пожру я сам.
Свет лишь там, где я ступаю,
Тьма в мирах, что покидаю:
Пламень я, чего уж там!

Ecce homo

Ja! Ich weiß, woher ich stamme!
Ungesättigt gleich der Flamme
glühe und verzehr’ ich mich.
Licht wird alles, was ich fasse,
Kohle alles, was ich lasse:
Flamme bin ich sicherlich!

Нет ничего крамольного в той мысли, что настоящий художник ищет себя среди задуманных и неизбежных личин всю жизнь. Это нормально. Пабло Пикассо своим искусством подтверждает это абсолютно. Единственно, Пикассо фиксировал человеческий мир таким, каким он его видел. А у Ницше была личная цель преодоления себя. Увидеть себя другим. Он грезил о декорациях, среди которых его герой будет погибать по всем правилам старого театра: трагические ноты в голосе, крупные и красивые жесты, и он обязательно должен погибнуть — в этом кульминация жизни романтического героя.

Новый Колумб

Так сказал Колумб красавице:
«Генуэзцу ты не верь!
Всё в чужих морях скитается,
Знать не знает он потерь!»

Свет чужбин и мне милее!
Генуя на дне морском —
Сердце, вдаль! Рука, сильнее
Правь штурвал — а что же дом?

Ну-ка, всё, держись покрепче!
Дóма смыт волной порог!
От родных морей далече
Ждёт нас славы смертный рок!

Der neue Columbus

Freundin! — sprach Columbus — traue
Keinem Genueser mehr!
Immer starrt er in das Blaue —
Fernstes lockt ihn allzusehr!

Fremdestes ist nun mir teuer!
Genua — das sank, das schwand —
Herz, bleib kalt! Hand, halt’ das Steuer!
Vor mir Meer — und Land? — und Land?

Stehen fest wir auf den Füssen!
Nimmer können wir zurück!
Schaun hinaus: von fernher grüssen
Uns Ein Tod, Ein Ruhm, Ein Glück!

У Ницше было только так. Горизонт, за которым ис­че­­зает бушующая жизнь. Остальные пребывают в суете и скуке. Что ж, у каждого свой выбор. Или каждому нужен свой психо­аналитик, если хотите. Но, мне кажется, тут всё несколько слож­нее. Философ, мастер слова и творец, Ницше ставил перед собой вопросы и отвечал на них. Возникал мощный мир интеллекта, куда создатель этого мира приглашал зрителя, предупреждая его о том, что пьеса — сложная, постановка — причудливая, но всё это о человеческой жизни, если не сказать шире: о цивилизации. О том, к чему она пришла и что делать дальше. Фигура, силой ума и души сопоставимая с личностью Будды, да Винчи, Тесла и Фрейда, — Фридрих Ницше до сих пор вызывает споры. Значит, его театральные горизонты оказались нашими подмостками. На ко­­торых до сих пор звучат призывы нового Колумба. К новым от­­­крытиям. Самих себя.

Ницше закончил свою жизнь в сумасшедшем доме. Но на этом не закончилась история Ницше. Мне кажется, спустя 115 лет после смерти поэта будет актуальной попытка открыть для се­­бя его заново. Хотя бы для того, чтобы приблизиться к пони­ма­­нию истинного значения свободы. Возможно, и не имеющей ничего общего с насаждаемой нынче демократией и так назы­ваемыми «западными» ценностями, о которых сам Ницше был невысокого мнения. Давайте учиться читать — вчитываться.

  Copyright © 2017 Berlin-Berega.