литературный журнал

Александр Ланин

Слово Икара

Когда началась очередная война…

Когда началась очередная война
И сепарские танки вступили в Припять,
Ко мне подошли четыре седых слона
И предложили выпить.

Я катал их спирт на панцире языка,
Сжигая слова, как ненужную переправу.
И левую руку выкручивала рука
Моя же, но только правая.

Зачем земле из-за двух непривычных букв
Подставляться слоновьим стопам?
Я спросил у ясеня, а он оказался „Бук“.
Я спросил у тополя, а он оказался „Тополь“.

Земля наполнит воронки грязью, подзовёт и меня.
В шампанском булькают выстрелы, водка горчит зоманом.
Когда бы слоны были всадники, я знал бы их имена
И на родном, и на басурманном.

 

Когда стучится страх…

Когда стучится страх из сейфа монитора,
Вскрывая стенки страт чеканом новостей,
Я выключаю звук, не жму на линк повтора,
Ведь всё, что я могу — обнять своих детей.

Беда бежит строкой, размашистой и плоской,
Прочти её рукой, ослепший грамотей.
Я выпил бы до дна с мерцающей полоской,
Но все, что я могу — обнять своих детей.

У всех нас на роду разбеги и причалы.
Мы ходим по беду, как ходят за водой.
Как часто мы родным приевшимся печалям
Готовы изменить с любой чужой бедой.

Что будет после нас — ни жатвы, ни потопа.
У страха вместо глаз болванки для статей.
Я не был там, где мир сворачивался в штопор,
И всё, что я могу — обнять своих детей.

 

Хрустели под колёсами миры…

Хрустели под колёсами миры –
То снег, то гравий.
Изломанная линия горы,
Небесный график.

Попробуй не спешить и не частить,
И станет сразу
Совсем неважно, кто его чертил,
И кто размазал.

Слова — и по домам, и по томам,
А тут — в начале –
Не воздух превращается в туман,
А свет в звучанье.

Контрапунктист какой же высоты
Почти влюблённо
Впечатал эти нотные щиты
В тетради склона?

Попробуй стать немножечко мудрей,
А там — как выйдет.
И хочется безумолчно смотреть
И молча видеть,

Прищуренными пальцами ловить
Источник света…

Спускаются детёныши лавин
Со скал, как с веток.

 

Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик

Герр Пельцль учился в Сорбонне, любил ходить босиком.
Среди всех немецких философов он держался особняком,
Терпеть не мог Шопенгауэра, Канта и Дерриду,
Хотя Деррида был позже, я кого-то другого имел в виду.

Герр Пельцль хлопал одной рукой по трещине на столе,
При каждом слове Адорно хватался за пистолет,
Считал себя наивысшей расой из всех наивысших рас,
Стрелял в рейхсфюрера, жёг Рейхстаг, в парламент прошёл на раз.

Его слово было твёрже асфальта, точнее календаря,
Ему прощали аресты, тюрьмы, расстрелы и лагеря.
Когда он гарцевал на белом коне, прокладывая тропу,
Никого не трогало, что тропа проходит через толпу.

Ему доверяли даже те, кто намного умней меня,
Ему доверяли даже те, что кормили его коня,
Ему доверяли даже те, что водили его рукой,
Потому что, когда философ у власти, в страну приходит покой.

Ницше придумал, что „Gott ist tot“. Хотя тот был всего лишь „krank“.
И не было Тани Савичевой. И не было Анны Франк.
Война началась с пустяка, с инцидента, не стоящего обид,
Ни один солдат из первых трёх сотен не понял, за что убит.

В стогах ночевали танки, ухал ночной миномёт,
Тяжёлые бомбардировщики сыпали свой помёт,
Дезертиры свисали с веток, подтверждая правило ноль:
Любая власть питается страхом, отрыгивает войной.

Герр Пельцль созванивался с коллегами из Оксфордов и Сорбонн,
Играл на сводках в крестики-нолики, чаще с самим собой,
Кричал, что не отдаст паникёрам ни пяди родной земли.
Когда бомбили Сорбонну, ему просто не донесли…

В стране давно перемены, никто не лает на площадях.
Интервью у Пельцля берут по факсу, старость его щадя.
Спорные территории вернулись, куда смогли,
Трупы не отдали ни пяди личной своей земли.

Четвёртое поколение — по колено в былой войне.
Мы опять считаем кресты по осени, холмики по весне.
Я читал Эйнштейна и Витгенштейна, я думал, что я пойму,
Но мир — отражение языка, показанного ему.

 

Небо просыпалось птичьим сухим помётом…

Небо просыпалось птичьим сухим помётом.
Вкус этой манны невесел и незнаком.
Просто, чтоб реки текли молоком и мёдом,
Нужно наполнить их мёдом и молоком.

Просто никто до сих пор не придумал способ
Слабость людскую от силы людской отсечь.
Бился о камень простой деревянный посох,
Щепки летели, вода не спешила течь.

Это творец выжигает чужой мицелий.
Копоть на кисти и кровь на его резце.
Цель разрастается и, приближаясь к цели,
Мало кто может остаться размером с цель.

Трещины в камне однажды сойдут за карты,
Трещины в судьбах однажды сойдут на нет,
А всё равно не тебе отменять закаты,
Взламывать море, приказывать пасть стене.

Это — другим. Это внукам на фоне полдня –
Строить, и сеять, и верить, и коз пасти,
Имя твоё на твоём языке не помня,
А на своём не умея произнести.

 

Цикл «Родной crime»

Смерть в Марьиной Пойме

До Марьиной Поймы лет десять, как ходит поезд.
Давно не посёлок, ни разу не мегаполис,
Она принимает состав — отдаёт состав.
Обеденный выхлоп, обыденная работа.
Советская власть — в стенгазетах и анекдотах,
И мало кто знает, что ей не дожить до ста.

Не то, чтобы тихо — и пьют, и ломают скулы,
Но пьянки постылы, а драки предельно скупы –
Бетонные лица бредут в деревянный рай.
Вот так и с домами — бетон в деревянной раме.
Жильцы до сих пор продолжают дружить дворами
И утренний кашель машин принимать, как лай.

У Марьиной Поймы душа в полторы сажени.
И в центре её обретается баба Женя,
В которой по капле стекаются все пути.
И дело не только в её самогонном даре
Да в хитрой воде из промышленной речки Марьи,
А в том, что умеет любого в себе найти.

Старухина память — крапивного супа горечь.
Так нёбо терзало, что прежде ласкало голень,
Железная жатва по сёлам брела с мешком.
Деревня впадала в посёлок, посёлок в город.
Она ещё помнит, как жизни впадали в голод,
И люди ломались с коротким сухим смешком.

А нынче и слёзы — закваскою в мутной таре,
Когда и убийство — не вымыли, так взболтали.
Убитый — мужчина, поэт, тридцати пяти,
Пропитого роста, прокуренного сложения.
Никто б и не рыпнулся, если б не баба Женя,
Которая может любого в себе найти.

Невеста рвала своё платье, как зуб молочный,
Не слишком красива, но года на два моложе.
И что бы не жить до хотя б тридцати семи.
Поэт-распоэт, а не вякнешь, когда задушен.
Друзья говорили, что парень давно недужил
И, видно, не сдюжил грозящей ему семьи.

Убийцу искали, как праведника в Содоме.
На каждой странице маячил герой-садовник.
Летели наводки из каждого утюга.
На вялых поминках случился дешёвый вестерн:
Иваныч с двустволкой пошёл отпевать невесту —
Хрена ль новостройки, когда между глаз тайга.

Девичник был скромен: она, баба Женя, черти.
Сидели, ныряли в на четверть пустую четверть.
Слова поднимались на сахаре и дрожжах:
«Пойми, баба Женя, охота — всегда загонна.
Потом догоняешь, хватаешь его за горло
И вдруг понимаешь: иначе — не удержать.»

Она отсидела. И вышла. И вышла замуж.
Его напечатали, крупным, не самым-самым.
К нему на погост ежемесячно, как в собес,
Духовнее нищего, плачущего блаженней,
Ходила его не читавшая баба Женя,
Которая может любого найти в себе.

Негромкие строки рождались, росли, старели.
Темнел змеевик, и по медной спирали время
Текло, проверяя на крепость сварные швы.
Я был здесь проездом. Где Волга впадает в Темзу.
Из Марьиной Поймы никто не уехал тем же —
Всё лучше, чем если б никто не ушёл живым.

 

Слово Икара

Каждый ушедший в море — потенциальный труп.
Солнечный луч, как поясной ремень.
Слово Дедала — трут.
Слово Икара — кремень.
Ему наплевать на запах пера жжёного.
Его первый сборник называется: «Потому».
Он обещал коснуться этого, жёлтого,
Иначе девушки не поймут.

Голос льняной, волос ржаной,
Крылья, как люди, шепчутся за спиной.

Дедал орёт на сиплом, кроет гребцов на утлом
Кораблике, где даже крысы спились.
Икар вылетает на встречу с богами утром,
Кинув на мейлинг-лист:
«Шеф, всё пропало, я очень и очень болен.
Словно дедлайны, трубы мои горят».
Мимо него как раз пролетает боинг —
Сорок моноклей в ряд.

Каждый монокль, словно манок,
Взгляд человеческий — бритва, сам человек — станок.

Левые крылья мигают зрачками алыми,
На правых огни — зеленее кошачьей зелени.
У капитана лучшее в мире алиби —
Он в это время падал над Средиземным.
Вираж Икара — вымерен по лекалам,
Завершён элегантным уходом в гибель,
А самолёт, сбитый рукой Икаровой,
Всего лишь не долетел в Египет.

Лампы под потолком, родственники битком —
Ждут чёрного ящика с радиомаяком,
С матерным, неизысканным языком.

 

* * *

Из розочек бутылочных — венцы,
И образа, как печи, изразцовы.
У нас не заживляются рубцы.
У нас не заживаются Рубцовы.

Всё то, что опер к делу не подшил,
Наверняка не относилось к делу.
И до сих пор у камня ни души —
Ни ангела сидящего, ни тела.

  Copyright © 2017 Berlin-Berega.