литературный журнал

Зиновий Сагалов

Реквием с шампанским и устрицами (Журнальный вариант)

Опубликовано в журнале „Берлин.Берега“ №2/2016


Сцены в одном действии

Сцена условна. Афиши. Старинные фотографии. Театральный прожектор. Журнальный столик, на нём горящая свеча. Средних лет женщина, одетая нарядно и со вкусом, расскажет о Нём. Она актриса, поэтому излишне эмоциональна, порывиста, на ходу меняет настроение и темп своего  рассказа.  Заметна  театральная  привычка  —  пользоваться  для большей выразительности случайно попавшимися под руку предметами. Это Ольга. Она выбегает из глубины сцены.

1.

ОЛЬГА. Чудом вырвалась!.. Он хочет танцевать только  со  мной.  Ну  как  отказать  руководителю  курса?  Да  ещё  в новогоднюю ночь! Когда кружится голова от бешеной музыки и вина, когда мигают на ёлке разноцветные китайские фонарики и впереди вся жизнь. «У меня для вас сюрприз, — шепчет мне Немирович, и его шелковистая борода щекочет мне щёку. — Но первый вальс в Новом году, учтите, за мной…»

О,  бьют  часы…  Пьянит  развесёлая  музыка,  хлопают пробки от шампанского. Вокруг праздничные, беззаботные, ликующие лица. Последний, двенадцатый удар! Ура, Новый, новый год! Немирович во фраке с муаровыми отворотами пробивается в толпе и взглядом, я знаю, ищет меня. Он с двумя бокалами шампанского.

— А теперь слушайте, моя дорогая. Сообщение государственной важности. Скоро, очень скоро появится в Москве новый театр — особенный, художественный. Наш театр. Мы вместе будем его строить. Никакой фальши и театральщины.

Беру из своего курса нескольких человек, в которых уверен. И в первую очередь ангажирую вас, Ольга Леонардовна Книппер.

В глазах его искрились лукавинки. А если пошутил? Или розыгрыш? — думала я. Прошёл январь, февраль… Тихо. Но после великого поста как-то неожиданно сразу поползли со всех сторон слухи, что этот «особенный» театр действительно создаётся, уже появилась в стенах нашей школы драматического искусства живописная фигура Станиславского с седыми волосами и чёрными бровями. И уже наш третий курс волновался пьесой «Чайка», и мы ходили неразлучно с жёлтым томиком Чехова, и читали, и перечитывали, и не понимали, как можно играть эту пьесу, но всё сильнее и глубже захватывала она наши души.

Чехова все мы любили, он нас волновал, но, читая «Чайку», недоумевали: возможно ли её играть? Так она была непохожа на пьесы, шедшие в других театрах. Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил о «Чайке» с взволнованной влюблённостью и хотел её ставить на выпускном экзамене. И когда обсуждали репертуар, он опять убеждённо и проникновенно говорил: непременно пойдёт «Чайка». И «Чайкой» все мы волновались, и все были тревожно влюблены в «Чайку». Но, казалось, пьеса была так хрупка, нежна и благоуханна, что страшно было подойти к ней и воплотить все эти образы на сцене…

 

2.

Помню, как всем нам было страшно. Ведь ещё недавно бедная  «Чайка»  обломала  крылья  в  Петербурге,  и  где  —  в Александринке,  императорском  академическом  театре.  И  вот мы, никакие актёры, в театре, никому не известном, смело и с верой берёмся за пьесу любимого писателя. В самом разгаре работы вдруг неожиданно приходит сестра Антона Павловича Мария Павловна и тревожно спрашивает, как это вы отважились играть «Чайку» после того, как она доставила столько страданий Чехову. Что мы могли сказать в ответ? Работали, мучились, падали духом, вставали и опять уповали на чудо. Прошли наши выпускные экзамены. И вот, наконец, я у цели, достигла того, о чём мечтала, я актриса, да ещё в каком-то новом, необычном театре. В театре, которого ещё нет, но который обязательно будет.

Я вступала на сцену с твердой убеждённостью, что ничто и никогда меня не оторвёт от неё. Театр, казалось мне, должен был заполнить все стороны моей жизни. С ним солнце, без него — тьма. Никаких любовных увлечений и прочих мещанских радостей. Но когда я осознала всё это, произошло событие, перевернувшее  всю  мою  жизнь:  я  встретилась  с  самим  Антоном Павловичем Чеховым.

 

3.

В моих руках записка Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Завтра, 9 сентября, А. П. Чехов будет у нас на репетиции «Чайки». Помню Охотничий клуб на Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в Каретном ряду. Помню, как сейчас, то мгновение, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с Антоном Павловичем.

Все мы были захвачены необыкновенно тонким обаянием его личности, просто приходили в восторг от его простоты. От неумения «учить», «показывать». Мы не знали, как и о чём говорить… И он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьёзно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне. Когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто бы и общо, и не  знали  мы,  как  принять  его  замечания  —  серьёзно  или  в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу, и от едва уловимой типичной чёрточки начинает проясняться вся суть человека. Один из актёров, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в «Чайке», на что последовал ответ: «Да он же носит клетчатые брюки». Смех, да и только… Чехов вскоре ушёл, а мы чувствовали  себя  полными  недотёпами,  далёкими  от  мира,  в котором он живет.

Второй раз Чехов появился на репетиции «Царя Фёдора» уже в «Эрмитаже». Репетировали мы вечером в сыром, холодном помещении, без пола, с огарками в бутылках вместо освещения, сами закутанные в пальто. И такими необычными казались звуки наших собственных голосов в этом тёмном, сыром,  холодном  пространстве.  Ни  потолка,  ни  стен,  какие-то грустные громадные, ползающие по стенам тени… Но там, знали мы, в пустом тёмном зале, сидит любимая нами всеми «душа» и слушает нас. После прогона он подошёл к режиссёрам и сказал негромко: «Спектакль волнует. Ирина, по-моему, великолепна. Так хорошо, что даже в горле чешется. Был бы помоложе и жил бы в Москве, честное слово, влюбился бы» Царицу Ирину репетировала я. И эти чеховские слова мне потом передали. С того дня начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей судьбы, начался наш «роман», длившийся без малого шесть лет.

 

4.

И  вот,  наступил  этот  день!  17  декабря  1898  года  мы впервые играем «Чайку» Автора с нами не было. Мы все точно готовились к атаке. Настроение было серьёзное, избегали говорить друг с другом, избегали смотреть в глаза, молчали, все насыщенные любовью к Чехову и к новому нашему молодому театру, точно боялись расплескать эти две любови, и несли мы их с каким-то счастьем и страхом. Владимир Иванович от волнения не входил даже в ложу весь первый акт, а бродил по коридору.

Во время первого акта чувствовалось недоумение в зале, беспокойство, даже слышались протесты — всё казалось новым, неприемлемым: и темнота на сцене, и то, что актёры сидели спиной к публике, и сама пьеса. Ждали третьего акта… И вот по окончании его — тишина какие-то несколько секунд, и затем чтото случилось, понимаете? Точно плотину прорвало, мы сразу не поняли даже, что это было; и тут-то началось какое-то безумие, когда перестаёшь чувствовать, что есть у тебя ноги, голова, тело… Всё слилось в одно сумасшедшее ликование, зрительный зал и сцена были как бы одно, занавес не опускался, мы все стояли, как пьяные, слёзы текли у всех, мы обнимались, целовались, в публике  звенели  взволнованные  голоса,  говорившие  что-то, требовавшие послать телеграмму в Ялту… И «Чайка», и Чехов-драматург были реабилитированы.

Чем же мы взяли? Актёры мы все, за исключением Станиславского и Вишневского, были неопытные, и не так уж прекрасно играли «Чайку», но, думается, что вот эти две любви — к Чехову и к нашему театру, которыми мы были полны до краёв и которые мы несли с таким счастьем и страхом на сцену — не могли не перелиться в души зрителей. Они-то и дали нам эту радость победы…

Следующие спектакли «Чайки» пришлось отменить из-за моей болезни — я первое представление играла с температурой тридцать девять и сильнейшим бронхитом, а на другой день слегла  совсем.  И  нервы  не  выдержали.  Первые  дни  болезни никого не пускали ко мне; я лежала в слезах, негодуя на свою немощь. Первый большой успех — и нельзя играть! А бедный Чехов, получив после поздравительных телеграмм известие об отмене «Чайки», решил, что опять полный неуспех, что болезнь Книппер — только предлог, чтобы не волновать его, не вполне здорового человека, известием о новой неудачной постановке «Чайки». А всё было совсем наоборот.

 

5.

В первый день пасхи, под весёлое смятение колоколов, мы пошли с ним и его сестрой Марией Павловной на выставку Левитана. Сильно волнуясь, бледный, с горячими красивыми глазами, Левитан говорил о мучениях, которые он испытывал в продолжение шести лет, пока сумел передать на холсте лунную  ночь  средней  полосы  России,  её  тишину,  её  прозрачность, лёгкость, даль… И действительно, это была одна из замечательнейших его картин, «Стога сена при лунном свете». А публика, не понимая прелести и задушевности пейзажа, смеялась и фыркала над ней.

Мария Павловна рассказала о многолетней дружбе художника и Антона Павловича. Кстати, сюжет «Чайки» был невольно подсказан Исааком Ильичом.

— Ой, расскажите! — воскликнула я. — Всё, что касается «Чайки», было мне интересно.

— Не передавайте только Антону, он сердится, не любит вспоминать об этом. Так вот, Левитан летом жил в усадьбе Турчаниновой на берегу чудесного озера. Писал там, работал и, между прочим, завёл в этой усадьбе сложный роман с одной дамой. Дело дошло до того, что выход был один — чтобы спасти честь женщины, нужно было застрелиться. И Левитан выстрелил себе в голову, но, к счастью, неудачно: пуля прошла через кожные покровы головы, не задев черепа. Владелица усадьбы, зная, что Антон был врачом и другом Левитана, срочно телеграфировала,  чтобы  он  немедленно  ехал  спасать  художника. Антон нехотя собрался и поехал. Что было там, я не знаю, но, возвратившись, он сообщил мне, что его встретил Левитан с чёрной повязкой на голове, которую тут же при объяснении с женщинами сорвал с себя и бросил на пол. Затем взял ружье и пошёл к озеру. Появился через несколько часов с бедной, ни к чему убитой им чайкой. И бросил к ногам этой дамы. Вот и всё. Но брата потряс этот эпизод, это безжалостное убийство красивого живого существа. Возможно, это и подтолкнуло его к работе над пьесой. Между Антоном и Левитаном кровная связь, — сказала тихо Мария Павловна.

Я поняла эту недосказанную фразу, когда Левитан, отойдя в сторонку, захлебнулся нескончаемым надрывным кашлем и приложил к губам платок, который вмиг окрасился кровью. И вот ещё что запомнилось на этом вернисаже: картина «Васильки». Бесхитростные полевые цветы. Ничего напыщенного, яркого. А ведь как это дышит Россией!

Через шесть лет я вспомнила их, когда везла тело Антона Павловича из Германии в Москву. На одной глухой, заброшенной станции, подошли к поезду две робкие женские фигуры с полными слёз глазами и бережно прикрепили нежные, только покинувшие луг васильки к грубым железным засовам товарного вагона, в котором я везла гроб с телом Чехова.

 

6.

Но это ещё далеко, далеко. А пока в этот весенний день кружится голова от предчувствия счастья. Мы встречались и расставались… Писали друг другу горячие взволнованные письма… Таковы были внешние факты. А внутри росло и крепло чувство, которое требовало каких-то определённых решений, и я решила соединить свою жизнь с жизнью Антона Павловича, несмотря на его слабое здоровье и на мою любовь к сцене. Верилось, что жизнь может и должна быть прекрасной, и она стала такой, несмотря на наши горестные разлуки, — они ведь кончались радостными встречами. Жизнь с таким человеком мне казалась нестрашной и нетрудной: он так умел отбрасывать всю тину, все мелочи жизненные и всё ненужное, что затемняет и засоряет самую сущность и прелесть жизни.

 

Я писала ему чуть ли не каждый день. Отчего ты не едешь, Антон? Я ничего не понимаю. Или у тебя нет потребности видеть меня? Мне страшно больно, что ты так неоткровенен со мной. Все эти дни мне хочется плакать. Ты пишешь так неопределённо — приеду после. Что это значит? Здесь уже тепло, хорошо, ты бы отлично жил в Москве, писал бы, мы могли бы любить друг друга, быть близкими. Нам было бы легче перенести тогда разлуку в несколько месяцев. Я не вынесу этой зимы, если не увижу тебя. Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты его делаешь чёрствым? Я, может, пишу глупости, не знаю. Но у меня гвоздём сидит мысль, что мы должны увидеться. Ты должен приехать. Мне ужасна мысль, что ты сидишь один и думаешь, думаешь…

А вот и его ответ… Милюся моя Оля, славная моя актрисочка, почему этот тон, это жалобное, кисленькое настроение? Разве, в самом деле, я так уж виноват? Ну, прости, моя милая, хорошая, не сердись, я не так виноват, как подсказывает тебе твоя мнительность. До сих пор я не собрался в Москву, потому что был нездоров, других причин не было, уверяю тебя, милая, честным словом. Честное слово! Не веришь? Ты пишешь: «Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его чёрствым?» А когда я делал его чёрствым? В чём, собственно, я выказал эту свою чёрствость? Моё сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в чёрствости просто так, за здорово живешь. Ты хочешь и ждёшь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьёзными лицами, с серьёзными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе десять тысяч раз и буду говорить, вероятно, ещё долго, то есть что я тебя люблю — и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бациллы туберкулёза, а в тебя любовь к искусству.

…25 мая мы повенчались. «Тебе только одной удалось окрутить моего брата!» — сказала Мария Павловна. «Никакой пышной  свадьбы,  —  решил  он.  —  А  то  придётся  стоять  с бокалами в руках и постными лицами… А я до смерти боюсь пить шампанское». Так он сказал, до слова помню. Будто предвидел, что последний бокал шампанского он выпьет за минуту до своей кончины в Баденвайлере 1.

Я ехала туда, окрылённая надеждой спасти моего бедного Антона. Я верила в чудо. А он… Писателю Телешову он на прощание сказал: «Еду умирать». Боже, Антончик, откуда такое неверие в то, что судьба тебе улыбнётся, не бросит тебя, гордость и славу России? Или, наоборот, это было пророческое предвидение неизбежной смерти?

 

7.

Мы часто говорили о ребёнке. Антон Павлович любил детей, охотно с ними возился, придумывал всякие шутки и забавы. Одна из наших знакомых приехала в Ялту со своей трёхлетней дочерью. Забравшись к Чехову на колени, девчушка чтото лепетала и теребила ручками его бороду.

— Хочу своего, — сказал он мне однажды. — Роди мне полунемчика, который бы развлекал тебя, наполняя твою жизнь. Надо бы, дусик мой! Ты как думаешь?

Мне  безумно  хотелось  родить  маленького  Чехова.  В Ялте, где я провела пять незабываемых дней и ночей, мы даже придумали ему имя. Памфил! В переводе с греческого — «общий любимец». Но в Петербурге, куда театр поехал на гастроли, случилась катастрофа. В театре моментально узнали о моей беременности.  Наши  дядечки  Константин  Сергеевич  и  Владимир Иванович тоже радели за меня. Ведь если наш брак развалится, боялись они, Чехова может переманить другой театр. Всем нужен был крошка Памфил. Поздравляя Антона с сорокадвухлетием, я пропищала младенческим голоском: «Папоцька, я тозе хоцю бить писаселем. Я буду тебе помогать…» Антон, не скрывая радости, смеялся. Провожая меня, он надавал мне кучу всяких советов. Я старалась быть осторожной, не делать резких движений, береглась. Но злой рок подстерёг меня. Во время репетиции кто-то забыл закрыть люк на сцене. Неосторожность или злой умысел? Не знаю, всё возможно. Я грохнулась с высоты нескольких метров. Дальше — больница, сложнейшая операция, и результат — я навсегда лишилась возможности стать матерью. Вот, Антончик, что стряслось надо мной. Тебе жаль Памфила? Целую тебя. Целую крепко. Не волнуйся, скоро приеду. Твоя неудачная собака. Состояние было безумное. Я была близка к самоубийству. Чехов меня спас своей любовью. Он был теперь моим единственным ребёнком. А я — его…

 

8.

Чехов последних шести лет — таким я знала его: слабеющий физически человек и крепнущий духовно писатель… Беспокойства, метания, точно чайка над океаном, не знающая, где бы присесть. Смерть отца, продажа Мелихова, продажа скопом своих произведений издателю, в сущности, за бесценок, благоустройство дома под Ялтой и в то же время сильное тяготение к Москве, к новому своему театральному делу… Такая вот круговерть… Когда оглядываешься назад, то, кажется, что жизнь этих шести лет сложилась из цепи мучительных разлук и радостных свиданий. Начались частые встречи и проводы на Курском вокзале и на вокзале в Севастополе. В Ялте ему «надо» было жить, в Москву «тянуло» всё время. Хотелось быть ближе к жизни, наблюдать её, чувствовать, участвовать в ней, хотелось видеть людей, которые хотя иногда и утомляли его своими разговорами, но без которых он жить не мог.

А ведь можно было очень просто разрешить эту задачу — бросить театр и быть при Антоне Павловиче. «Антонка, родной мой, — писала я ему. — Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. Я сама не понимаю, что во мне происходит, и меня это злит…» Я не лукавила, я жила этой мыслью и боролась с ней. Знала и чувствовала, как ломка моей жизни отразилась бы на нём и тяготила бы его. Ведь он, безусловно, чувствовал бы себя виноватым. И никогда бы не согласился на мой добровольный уход из театра, который и его живо интересовал и как бы связывал его с жизнью.

 

9.

В один из своих приездов он привёз пьесу «Три сестры», которую мы с таким нетерпением ждали. Закончил читать — и воцарилось молчание. Антон Павлович смущённо улыбался и,  нервно  покашливая,  ходил  среди  нас…  Начали  одиноко брошенными  фразами  что-то  высказывать,  слышалось:  «Это же не пьеса, это только схема», «Этого нельзя играть, нет ролей, какие-то намёки только», «Работа трудная, много надо распахивать в душах»… Но вот прошло несколько лет, и мы уже с удивлением  думали:  неужели  эта  наша  любимая  пьеса,  такая насыщенная переживаниями, такая глубокая, такая значительная, способная затрагивать самые скрытые прекрасные уголки души человеческой, неужели эта пьеса могла казаться не пьесой, а схемой, и мы могли говорить, что нет ролей? Как далеко вперёд смотрел Чехов, а мы сами ещё оставались в плену старого обветшалого театра. Пьесу он не оставил, поспешно ушёл, вид его казался удручённым. Я знала, что он остановился, как обычно, в Большой московской гостинице, и из театра помчалась туда. У него как раз был приступ мучительного, с кровью, кашля. Мне  известно  было,  конечно,  о  его  болезни,  но  он  умело скрывал  её  от  окружающих,  отшучивался.  Сейчас,  в  номере гостиницы, когда он никого не ожидал, я с ужасом увидела на диване лежащего на боку, среди сбитых простынь, судорожно скорчившегося человека. Всё его тело содрогалось от кашля… Он  отвалился  навзничь  на  подушки  и  медленно,  в  темноте, нащупывал меня взглядом. Я  включила лампу. Его  глаза  без пенсне были большие и беспомощные, как у ребёнка. Он тихо, с трудом проговорил: «Зачем… ты пришла, дуся… Это… сейчас пройдёт. Ничего страшного». Я вытерла кровь с его губ и усов. Подождала,  пока  успокоится.  «Любимая,  прекрати  плакать. Это  не  то,  что  ты  думаешь.  Это  желудочное  кровотечение, понимаешь? Не лёгочное, не чахотка».

— Ты обманываешь меня, Антошик. Зачем? Скажу тебе по секрету, я всё знаю. Я обошла полдюжины врачей, была у самого профессора Остроумова.

— Не доверяешь мне? Да?

— Антон,  ты  замечательный  умный  врач.  Скольких людей лечил от туберкулёза? Только не себя. А ведь положение очень серьёзное. Вот последние анализы. Я всё выписала… Количество красных кровяных телец, например, уменьшено вдвое по сравнению со здоровым человеком… Хрипы с обеих сторон — как над ключицами, так и под ними. Тебе назначены влажные компрессы, уколы кодеина и морфия. Ты их делаешь? От всего отмахиваешься, просто гробишь себя.

Он пробовал отшутиться: «Хорошо иметь жену-немку. Всё досконально изучила. Может, Остроумов и тебя произвел в профессоры?.. Кашалотик мой, я кашляю с кровью уже более двадцати лет. Если бы это была чахотка, матушка ты моя, я бы ни за что не думал жениться на тебе и вообще уже давно был бы там, где не надо ни писать юморески, ни читать корректуру».

— Послушай, — не отставала я. — Многие доктора, любимый мой, советуют попробовать лечение кумысом. И я уже договорилась. Андреевский туберкулезный санаторий в Уфимской губернии. Поедем?

— Хорошо, после свадьбы.

Свадьба вышла преоригинальная. В церкви не было ни души, у ограды стояли сторожа. К пяти часам я приехала с Антоном, шафера уже сидели на скамеечке в саду. Я еле стояла от головной боли и одно время чувствовала, что или я расплачусь, или рассмеюсь. Венчались мы на Плющихе у того батюшки, который отпевал отца Антона. От меня потребовали только свидетельство, что я девица, за которым я сама ездила в нашу церковь. Когда мы вернулись после венчания, наша прислуга всё-таки не выдержала, и все гуськом явились поздравлять меня и подняли вой и плач. В восемь часов мы поехали на вокзал, нас провожали все наши, всё было тихо, скромно.

В санатории нас ожидали письма и телеграммы — и не только поздравительные. Женитьба Антона многим его поклонницам перевернула душу. Некая Мария Дроздова писала ему из Ялты о своих переживаниях: «Как огорчило меня известие о Вашей женитьбе, я в тот момент писала красками, и все кисти и палитра вылетели к чёрту. Ведь я до последней минуты не теряла надежды выйти за Вас замуж. Всё я думала, это так, шуточки с другими, а мне за мою скромность Бог счастье пошлёт, и вот конец моим мечтам. Как я теперь ненавижу Ольгу Леонардовну, ревность моя доходит до исступления, теперь я Вас видеть не могу. Она мне ненавистна, а Вы с ней вместе, всегда и навсегда». Гадина!  Получила  щелчок  по  носу  и  выкаблучивается. И  не только эта безвестная Маша. Многие сволочи винили меня в том, что из-за театра я не уделяю больному мужу достаточного внимания. Чушь! А кто, скажите, впрыскивает ему морфий и наперстянку, кто делает ледяные компрессы и следит за диетой?

Ищут причины. Оказывается, не его безумная поездка на Сахалин, не изнурительная ежедневная литературная работа, а я, Книпперша, как они меня дразнят, виной тому, что его здоровье стало катастрофически угасать. Что я лечу его не у тех врачей и вообще наш брачный союз губителен для прославленного писателя.

Когда случился тяжелейший приступ горлового кровотечения, мы вынуждены были покинуть Андреевский туберкулезный санаторий, который Антон окрестил «исправительной колонией». В Ялте он снова стал терять в весе. Кашель, часто с кровью, не утихал. Оставалась надежда на лечение за границей. Точка на карте Германии: Баденвайлер. Несмотря на свою нелюбовь к курортам, Чехов согласился. «Только после премьеры «Вишнёвого сада», — добавил он. — Заграница любит денежки, а их на сегодня у меня нет».

 

10.

Я играла во всех пьесах Антона, но моей самой любимой героиней была Маша из «Трёх сестёр». Я страдала, когда из-за болезни меня заменяла другая актриса и произносила уже ставшие родными мои слова: «Мне хочется каяться, милые сёстры. Томится душа моя… Это моя тайна, но вы все должны знать… Я люблю… Люблю этого человека…Такая, значит, судьба моя. Значит, доля моя такая. И он меня любит…»

Зимой  мы  привезли  свою  «чеховиану»  в  Петербург. Столичная публика приняла «Трёх сестёр» на ура. Между прочим, бывшая «антоновка» Лидия Авилова, беллетристка, до сих пор обожающая Антона, просила у меня билетик на «Сестёр». Но я ей отказала. Такая я злюка, боюсь недоброго взгляда. А может быть, сорвала на ней зло за петербургскую прессу… Ох, как клевали меня со всех сторон эти газетчики, понимая, что их отравленные стрелы впиваются в Чехова. Один из заправил этой газетной банды написал: «Г-жа Книппер с неподвижным, маловыразительным  лицом  представляет  просто  очень  флегматичную даму. Похвалы этой актрисе в некоторых журналах являются для меня совершенной загадкой». А другой, в тон ему, назвал меня «просто плохой актрисой» и расхвалил горьковскую фаворитку Марию Андрееву.

 

11.

«Вишнёвый сад», последняя пьеса Чехова. Его лебединая песня. Я знала, что Антон закончил её и вот-вот должен выслать её в Москву. Жду, жду, и вот, наконец, почтальон принёс её мне. Утром, я была ещё в постели. С каким трепетом я её брала и развёртывала — ты себе представить не можешь, Антошенька. Перекрестилась трижды. Так и не встала с постели, пока не проглотила её всю. Мне всё, решительно всё нравится, точно я побывала в семье Раневской, всех видела, со всеми пострадала, пожила. В четвёртом акте зарыдала. Четвёртый акт удивительный. Вообще ничего нет похожего на прежние твои пьесы; и никакой тягучести нигде. Легко и изящно всё. Вся драма какая-то для тебя непривычно крепкая, сильная, ясная.

Я сразу угадала, что Раневская — это я. «Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишнёвого сада я не понимаю своей жизни, и, если уж так нужно продавать, то продавайте и меня с садом…» Какие слова, Антоша! Ты гений! Прочла и побежала в театр. Владимир Иванович так и вцепился в пьесу. Репетицию отменили. Пришли Качалов, Лужский, Москвин, и всем давали только «подержаться» за пьесу. Если бы ты мог видеть лица всех, наклонявшихся над «Вишнёвым  садом».  Конечно,  пристали  все  —  тут  же  читать.  Заперли дверь на ключ и приступили. Читал Немирович. Только что кончили, как приехал Константин Сергеевич и уже, не здороваясь со мной, тянет руку за пьесой, которую я держала. Слушали все с благоговением, с лицами особенными, чтение прерывалось  смехом  или  одобрительными  знаками.  Сегодня утром читает её Константин Сергеевич, а завтра будут читать труппе. Ты такой писатель, что сразу никогда всего не охватишь, так всё глубоко и сильно. Надо сжиться и тогда уже говорить. Ах, как хорошо всё! Как чудесно написан Гаев, Лопахин, Любовь Андреевна вышла «лёгкая» удивительно, но трудна адски. Чудесная роль. Шарлотта и Варя очень интересны и новы. Конечно, уже в «Новостях» появилось что-то не совсем суразное и перевранное. И нетактичная в высшей степени заметка, что я играю центральную роль.

Милый, голубчик мой, когда я увижу тебя? Когда я буду целовать, ласкать тебя? Целую моё золото, мою любовь крепко и безумно хочу видеть тебя. А пока всё время занято работой. Ночь была в театре, только обедала дома. Я нашла смех для Раневской. Если бы ты был рядом… Константин Сергеевич велел заниматься мне  дома  непременно  в  изящном  платье,  чтобы  я  привыкла чувствовать себя хоть приблизительно шикарной женщиной. По технике это адски трудная роль. Спасибо, милый мой супруг. Задал ты мне задачу. У меня теперь ни минуты покоя. Можешь меня ревновать к Раневской. Я только её одну и знаю теперь. «О мой милый, мой нежный прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье моё, прощай!.. Прощай!..»

 

12.

«Вишнёвый сад» мы впервые играли семнадцатого января 1904 года, в день именин Антона Павловича. Он не любил показных торжеств и даже отказался приехать в театр. Очень волновался постановкой и приехал только тогда, когда за ним послали.

Первое представление «Чайки» было торжеством в театре, и первое представление последней его пьесы тоже было торжеством. Но как не похожи были эти два торжества! Было беспокойно, в воздухе висело что-то зловещее. Не знаю, может быть, теперь эти события окрасились так благодаря всем последующим, но что не было ноты чистой радости в этот вечер семнадцатого января — это точно. Привезли его в театр чуть ли не силой, да и то — только к концу третьего действия. А в последнем антракте устроили, с помпой, с длинными речами и подношениями, чествование по поводу двадцатипятилетия его литературной деятельности. Он не был весел, точно предчувствуя свою близкую кончину. Мертвенно бледный и худой, стоя на авансцене, он никак не мог унять кашля. Пока его приветствовали с  адресами  и  подарками,  у  нас  болезненно  сжалось  сердце. Антон Павлович очень внимательно, очень серьёзно слушал всех,   временами   он   вскидывал   голову   своим   характерным движением, и казалось, что на всё происходящее он смотрит с высоты птичьего полёта, что он здесь ни при чём, и лицо освещалось его мягкой, лучистой улыбкой. Из зрительного зала ему крикнули, чтобы он сел. Но Чехов нахмурился и простоял всё длинное и тягучее торжество. Юбилей вышел торжественным, но сам юбиляр оставил тяжёлое впечатление. «От него отдавало похоронами», — сказал кто-то.

Начали собираться в дальнюю дорогу. Я была вся на нервах, понимала свой риск, свою ответственность. Выдержит ли он эти две тысячи вёрст? Ведь перейти улицу ему подчас тяжело. Понимал это и он. Прощался с друзьями, будто навсегда. Тягостное предчувствие не обманывало его. А я… Я упорно продолжала верить, что Баденвайлер поставит его на ноги. Первые дни в этом городке были наполнены заботами. Сначала мы остановились в отеле «Рёмербад», но хозяевам не понравилось, что Антон Павлович постоянно кашлял и тем самым беспокоил  постояльцев  гостиницы.  Пришлось  переехать  на виллу «Фредерике», но и там нас встретили недружелюбно. «Вы привезли его, фрау Чехова, в неизлечимом состоянии. Если с ним случится наихудшее, это будет сомнительная реклама и для отеля, и для нашего курорта». Последнее пристанище мы нашли в гостинице «Зоммер». Две комнаты на втором этаже с небольшим балконом,  откуда  открывался  чудесный  вид  на  утопавший  в зелени  городок.  Баденвайлер  ему  понравился.  Кругом  один большой сад, писал он родным, за садом покрытые лесом горы, мало людей на улицах, мало движения. В Германии ему особенно импонировали порядок и экономическое благополучие. Хотя педантизм, безвкусица и отсутствие фантазии в одежде немецких женщин были ему не по душе.

Я жила надеждой на его выздоровление. Самочувствие Чехова становилось лучше. «Немецкие врачи перевернули всю мою жизнь. Моё здоровье улучшилось, при ходьбе не замечаю, что болен… Спасибо немцам, которые научили меня, что и как нужно есть. Нигде нет такого вкусного хлеба… замечательная вода, как лимонад», — писал он домой. Даже послал меня во Фрайбург купить лёгкий летний костюм… «Здоровье моё поправляется, входит в меня пудами, а не золотниками», — писала я под его диктовку матери и сестре. Почти ежедневно мы с ним выезжали кататься в лес. Любовались крестьянскими чистыми домами, и он вздыхал: «Когда же у нас мужики будут так жить?» Однако вскоре ему стало скучно в этом курортном городке, и он добавлял: «Но наша русская жизнь гораздо талантливее, не правда ли, моя дорогая немочка?»

Он был в чудесном расположении духа, шутил. После трёх тревожных, тяжёлых дней ему стало легче. Послал меня пробежаться по парку, так как я не отлучалась от него эти дни, и, когда я пришла, начал придумывать сюжет юмористического рассказа. Я сидела, прикорнувши на диване после тревоги последних дней, и от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов я буду стоять перед телом Чехова!

 

13.

Вспоминать и говорить об этом страшно. В первом часу ночи он проснулся от очень затруднённого дыхания и впервые в жизни попросил ночью вызвать врача. Затем он впал в забытьё, стал бредить. «Матрос уехал?» — «Какой матрос?» — «Матрос, матрос…» Бред, по-видимому, имел связь с войной. В газетных сводках были тревожные сообщения о потоплении наших кораблей японцами.

А здесь, на моих глазах, тонул мой корабль. Величавый, красивый. Его медленно поглощала тёмная бездна вод. И никто не мог его спасти. Беспомощная медицина! Ненавижу тебя.

Так продолжалось несколько минут. Потом бред прекратился. Нужно было что-то делать. Я вспомнила, что в этом же отеле жили знакомые русские студенты — двое братьев, и вот одного из них, Лёвушку, я разбудила и попросила сбегать за доктором, а сама пошла колоть лёд, чтобы положить на грудь умирающему. Помню, как с грустной улыбкой ты сказал, любимый: «На пустое сердце льда не кладут…» Действительно, сердце его уже едва наполнялось кровью. Доктор Шверер, пришедший в два часа ночи, пульса почти не прощупал. Чехов спросил его по-немецки: «Смерть?»

— О, нет, нет!.. Что вы! — попытался успокоить его Шверер и распорядился, чтобы принесли баллон кислорода. Бывший в комнате Лёвушка побежал за баллоном.

— Не надо, — сказал Чехов, — пока принесут кислород, я уже умру.

Шверер сделал ему инъекцию камфары. Пульс бился всё слабее. Доктор понял, что до конца остались минуты и велел дать умирающему бокал шампанского. Я была удивлена и только потом  узнала,  что,  согласно  врачебному  этикету,  находясь  у смертного одра коллеги и видя, что на спасение нет никакой надежды,  врач  должен  поднести  ему  шампанского.  Шверер, проверив у Антона пульс, велел побыстрее открыть бутылку. Антон Павлович приподнялся на постели и, выпив бокал до дна, сказал: «Давно я не пил шампанского». И улыбнулся своей удивительной улыбкой.

— Я умираю, — сказал он мне. Затем он обратился к Швереру: — Ich sterbe…

Он выпил всё до дна, тихо лёг на левый бок и вскоре умолкнул. Навсегда… В страшную тишину ночи вдруг как вихрь ворвалась огромных размеров чёрная ночная бабочка. Она мучительно билась о горящие электрические лампочки и металась по комнате. Было чувство потерянности, полной одинокости и беспомощности в этом спящем и ничего не ведающем отеле.

Ушёл доктор, среди тишины и духоты ночи вдруг со страшным  шумом  выскочила  пробка  из  недопитой  бутылки шампанского…  Начало  светать,  и  вместе  с  пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное пение птиц, и донеслись звуки органа из ближней церкви. Не было ни людских голосов, ни суеты обыденной жизни, были красота, покой и величие смерти.

 

14.

Едва забрезжило утро, первое утро без тебя, Антошенька, как ко мне в номер пришли двое незнакомых, одетых во всё чёрное, мужчин. Это были служащие местного бюро ритуальных услуг.

—  Примите  наши  искренние  соболезнования,  фрау Тшехоф, в связи с кончиной вашего супруга, — произнёс заученным скорбным голосом один. — Наш маленький городок и вся Германия скорбят о безвременном уходе из жизни замечательного русского писателя. Мы пришли к вам в эту трудную минуту, чтобы вместе подумать о достойном упокоении этого великого человека.

Второй чиновник тут же вынул из кожаной папки карты и фотоснимки.

— Мы можем предложить вам самые комфортные услуги захоронения, — сказал он. — Вот наше городское кладбище. Чистота, красивая природа, свежий воздух… Памятники из гранита, из розового мрамора… Круглогодичный уход.

Мне с трудом удалось их прервать.

— Я жду, господа, телеграмм от его родных. Место его захоронения должна решить родина.

— А разве есть альтернатива, фрау Тшехоф? До России в такую жару вы не довезёте покойника, тем более, пока придут телеграммы от родных. В Германии похоронены многие великие люди. Гете, Шиллер, Бах… Мы подготовили договор с возможностью, если вы пожелаете, расторгнуть его. Вот… Участок №7/11. Прекрасное место, гравийные дорожки, зелень, чудесный вид… Вокруг респектабельные персоны — политики, банкиры… Престижная компания, не правда ли?.. И даже один гофмаршал рядом.

У меня раскалывалась голова, я ничего не соображала.

—  Хорошо,  господа,  я  подумаю.  Филен  данк,  майне херрен, филен данк.

 

15.

Одна за другой приходили телеграммы из России. «Сообщите редакцию Новое время подробности кончины брата. Александр». «Когда и где будет похоронен Антон. Ответ оплачен. Суворин». Телеграммы с соболезнованием были от первой невесты Антона Дуни Эфрос («Какой ужас, какое горе», — писала она), от актрисы Комиссаржевской, от Лидии Авиловой, Щепкиной-Куперник и других его антоновок. Около двенадцати часов пришла, наконец, телеграмма от родных: «Хороните Антона Москве  Новодевичий  монастырь».  Договор  о  захоронении Антона  в  Германии  я  поспешно  разорвала.  Пришли  доктор Шверер, русские студенты и приехавший из Фрайбурга консул России. Он уже кое-что предпринял для транспортировки тела Чехова на родину. «Как это ни прискорбно, Ольга Леонардовна, но  придётся  везти  гроб  в  вагоне  для  перевозки  продуктов. Конкретно — для перевозки свежих устриц».

— Вы с ума сошли, — вскрикнула я. Перехватило дыхание, всё поплыло перед глазами. — Чехова — с устрицами!

— Я понимаю ваши чувства, Ольга Леонардовна, — сказал консул. — И разделяю ваше горе. Но другого способа нет. Наше посольство в Берлине с превеликими трудностями добилось разрешения прицепить вагон с гробом к пассажирскому поезду. В котором поедете вы.

— А вы знаете, Ольга Леонардовна, — сказал Лёвушка, — Антон Павлович от души бы посмеялся над этой шуткой судьбы.

— Да ещё бы написал уморительный рассказик, — добавил его брат Костя.

Я понимала, что они хотят вывести меня из ступора.

— Да, — сказал консул, — нас будут обвинять в кощунстве и обливать грязью за эти устрицы. Но иначе мы не вернём Чехова России.

— Герр Чехов был сильный человек, переносил все свои страдания молча, — сказал доктор Шверер. — И замечательный писатель, но плохой врач, если решился на различные переезды и путешествия. Ему надо было сидеть в тепле, пить тёплое молоко с малиной и беречь каждую минуту жизни. А он мне всё рассказывал, что в последние три года объездил пол-Европы. Да ещё побывал на каком-то Сахалине. Сам себя и загубил.

— Позвольте не согласиться с вами, герр доктор, — сказала я. — Мой муж был великолепным врачом, он спас сотни больных. А сидеть в халате и пить тёплое молоко… Нет, это не для него. Он любил живую жизнь и ни за что не согласился бы превратиться в мумию.

Пришло  время  прощаться.  Меня  отвезли  на  вокзал, под руки усадили в курьерский поезд. Я заснула и проснулась в Берлине. На Потсдамском вокзале уже стоял этот страшный товарный вагон номер Д-1734 с надписью «Для перевозки свежих  устриц».  Всё  померкло  вокруг,  слёзы  застилали  глаза.  Я ехала одна в купе, а сзади, я знала, через несколько вагонов от меня, грохочет, не отстаёт, вздрагивая на стыках рельсов, вагон с телом Антона Павловича Чехова. Мысленно я разговаривала с ним, вспоминая дни нашей короткой совместной жизни, и от этого становилось легче. «Я увезла тебя, мой дорогой, от Гёте и Шиллера и от гофмаршала тоже. Прости свою собаку, свою глупую дворняжку. Ты не сердишься, нет? Ведь мы едем к нашим, едем в Россию».

 

16.

Чехова несли на руках через всю Москву. Я шла за гробом, опираясь на руку Немировича-Данченко. Не поднимая головы, краем глаза, видела за собой многотысячную толпу. Чиновники и рабочий люд, офицеры и студенты, барышни, литераторы, купчихи — все те, которые как будто вышли из его рассказов. Они были все здесь! Пришли проститься с ним! Люди пели «Святый Боже», плакали. Все балконы были заняты и усеяны людьми. Мы останавливались у тех мест, которые были освящены именем Чехова, и там служили литии. У Тургеневской читальни, у осиротевшего Художественного театра, у памятника Пирогову. У входа в Новодевичий монастырь стояли сотни людей. Похоже было, что это храмовый праздник.

Могилу засыпали свежей землёй. Тысячи цветов. Мне потом сказали, что на моём лице была блаженная улыбка. Может быть, ведь я разговаривала с ним. Слышала его ласковый далёкий голос:

Я здесь, милюся моя любимая, моя собака… Как ты там без меня… бедная моя девчуша; майн либер хунд, милый мой пёсик, целую тебя миллион раз; моя немчуша; пупсик милый; балбесик мой, карапузик мой; Книпперуша; замухрышка; крокодильчик мой; попугайчик; Зюзик; жулик мой милый; моя палочка; мордуся моя милая; светик мой, целую и треплю мою собаку, дёргаю за хвостик, за уши; бабуля моя, обнимаю тебя и целую в шейку, в спинку и щёлкаю по носу, дусик мой; таракаша. Немочка моя Книппа, целую мою птицу, дёргаю за носик, за лапки; милая моя лошадка; лошадиная моя собачка; цуцык мой… Целую мою таракашку, будь весёленькой;  лошадка,  индюшечка;  козявка;  дудочка;  собачка  моя  заморская, кашалотик мой милый; лягушечка моя; комарик, собачик; конопляночка; зяблик, не забывай меня, не забывай.

__________________

1  Курорт в немецкой земле Баден-Вюртемберг

© 2015-2019 "Берлин.Берега". Все права защищены. Никакая часть электронной версии текстов не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети интернет для частного и публичного использования без разрешения владельца авторских прав.

Durch die weitere Nutzung der Seite stimmst du der Verwendung von Cookies zu. Weitere Informationen

Die Cookie-Einstellungen auf dieser Website sind auf "Cookies zulassen" eingestellt, um das beste Surferlebnis zu ermöglichen. Wenn du diese Website ohne Änderung der Cookie-Einstellungen verwendest oder auf "Akzeptieren" klickst, erklärst du sich damit einverstanden.

Schließen