литературный журнал

Марина Степнова

Русский снег

Фрагмент книги опубликован в журнале „Берлин.Берега“ №2/2016


 

Пращур его, тихий лекарь Йоганн Мозель, был живьём зажарен на вертеле.

Великая Русь. Москва. Мороз. Опричнина. Вороньё.

Лето от Рождества Христова тысяча пятьсот семьдесят девятое.

Мозеля схватили на улице, худенького, перепуганного — отчаянный заячий крик, шапка, затоптанная в грязном снегу. Он был виновен лишь в том, что оказался уроженцем вестфальского Везеля — и, значит, земляком всесильного Элизиуса Бомелиуса, возможно, мошенника, несомненно — недоучки и — вот она глупость, вот истинная вина! — личного дохтура Иоанна Гроз­ного, Государя, Царя и Великого Князя всея Руси. Даже на дыбе, едва живой уже, Мозель Богом клялся, что ни разу в жизни не видал Бомелиуса ни издали, ни в едином шаге, но даже Бог не хотел это слушать, даже Он.

Не отвержи мене от лица Твоего, и Духа Твоего Святаго не отыми от мене.

Нет, не внемлет. Отвернулся. Всё напрасно.

По делу о дохтурах-шпионах и отравителях царя хватали десятками. Изобретательный психопат на троне. Перепачканный кровью, прихваченный дымом допросный лист.

Всегда один и тот же. Всегда всё тот же.

Жена Мозеля только вернулась от пастора, шубейки ещё не расстегнула (словно не решаясь выпустить махонькую, тихо пригревшуюся на груди веру), как ворвалась перепуганная кухаркина дочка, залопотала, мешая немецкие и русские слова. Жена Мозеля поняла сразу, ахнула коротко, утробно, как от удара, и бросилась в комнату — к детям.

Трое.

Годовалая Анхен в корзинке — щёки опять красные, всю ночь басовито ныла, отращивала себе новый зубок. Четырёхлетний Георг, кудрявый, как отец, такой же серьёзный. И десятилетняя Ансельма. Вскочила с лавки, округлила пушистые светлые глаза — что, мама? Совсем взрослая, худенькая, на запястьях — красные костяшки. Единственная родилась не здесь. Всё, что они привезли с собой в Московию с родины. Честные руки Йоганна Мозеля. Его доброе сердце. Лекарскую сумку. И Ансельму.

Трое.

Время дёрнулось несколько раз и колом встало посреди комнаты, натопленной до малиновой одури, тесной. Жена Мозеля схватилась за горло, сжала чужими холодными пальцами, точно это могло помочь. В оконце, затянутое бычьим пузырём, вползло январское солнце, крошечное, жуткое, ухмыльнулось криво, как параноик — и исчезло, спряталось за рябой птичьей стаей. Будто занавесилось.

Трое!

Что, мама?!

Жена Мозеля не ответила, только ахнула ещё раз — и побежала, побежала, побежала опять, сперва перескакивая ступеньки, потом по галерейке и дальше — проулком, кривым, как судьба, ещё одним, таким же коротким и страшным, потом по тракту, дальше, дальше — белёсые растрёпанные волосы, белёсые остановившиеся глаза, так и не перевела дух до самого Ревеля, и только всё прятала на груди головку Георга, тяжёленького, теплого, не смотри, сынок, не смотри. Но он всё равно смотрел — и навсегда запомнил страшное дивное сияние снега, и огненное закатное небо, прошитое колокольным гулом и торжественным вороньём.

В Ревеле мать наконец остановилась и умерла — как будто опомнилась. Георга забрал проезжий вестфальский купец, рыжий, толстый, важный. Завернул в шубу и увёз, прижав к огромному, как будто даже жидкому пузу, прочь, прочь от Ливонской войны, от Руси, держись от московитов подальше, сынок, дикий народишко, дикий и трусливый, они все рабы своего царя, и царь у них такой же — настоящий зверь.

Под шубой стояла плотная, кислая вонь, от которой слезились глаза, Георг задыхался, а купец всё бубнил и бубнил, гудел гулким брюхом в самое ухо. С каждой верстой становилось теплее и грязнее, они въезжали в весну, вползали в неё — медленно, неотвратимо, как будто мир действительно оттаивал, отдаляясь от Москвы. Полозья сперва стали застревать, потом заскреблись жалко, как зазябшая собака под дверью, и наконец под ногами застучали, мягко переваливаясь, колёса. Снег, долго­-долго слабевший, исчез вовсе, словно его и не было. Георгу это не понравилось, он завозился, попытался пожаловаться — но не смог.

Да и купец всё равно никого, кроме себя, не слушал.

Вестфальская земля оказалась зелёной, кудрявой и даже птицы тут не орали, а звучали — торжественно, радостно, слаженно, как орган. Невидимая точка на горизонте, к которой они стремились, обрела наконец очертания, словно сбывающаяся мечта: тёмная, самую малость зачерствевшая стена, два собора, острая геометрия крыш, — город всё наплывал, наплывал, потом мягкий стук колёс сменился грохотом, и повозка въехала на центральную площадь. Везель, — объявил купец торжественно и поставил Георга на брусчатку. Мальчик закинул голову — небо было безоблачное, яркое и совершенно пустое. Вкусно пахло горячим хлебом с анисом и кориандром, сытостью, свежей грязью и таким же сытым, свежим, парным дерьмом. У сáмого соборного шпиля болталась клетка, в ней дотлевало какое-то умертвие.

Георг зажмурился.

Всегда уповай на Господа, сынок, — назидательно прогудел купец, подбирая поводья. Держись только своих. И помни, что ты — свободный гражданин свободного города.

Георг кивнул и зажмурился ещё крепче. За долгую дорогу он завшивел, отощал и разучился плакать. Своих у него больше не было. Совсем. Купец, довольный, что развязался с богоугодной обузой, причмокнул, лошадь дёрнула мохнатой спиной, и через несколько минут от прошлого Георга не осталось даже грохота. С-с-воб-б-одный, — попробовал повторить он, но не смог. Звуки стали густыми, вязкими, налипли на нёбо, как вишнёвый клей. Отец учил его есть вишнёвый клей. В Москве. У них был свой сад. И вишни.

Всё, что Георг хотел — вернуться домой.

Когда он в следующий раз открыл глаза — то снова увидел снег. И Москву. У ног Георга стояла лекарская сумка.

По величанию как?

Двадцать пять лет. Худой, как отец, такой же упрямый. Правда, уже не такой же кудрявый. Темя словно обглодало — временем, ветром, и макушка торчала — голая, беспомощная, розовая. У отца не так было. Он подбрасывал Георга — высоко-высоко, сажал на плечи. И макушка у него была кудрявая, плотная, как руно. Георг помнил. Макушку вот эту. Вишнёвый клей. И ещё — снег.

Дьяк из Посольского приказа потерпел ещё немного, выжидающе вися пером, и уточнил на деревянном неповоротливом немецком — не надо ли толмача. Георгу было не надо. Двенадцать лет учёбы. Ляйпциг. Штрассбург. Лейден. Оксфорд. Парис. Падова. Шесть языков. На всех заикался ужасно. Цесарский, латинский, французский, итальянский. Голландский. И русский, да. Он не забыл. Отроком бросался к редким купцам-московитам — п-п-п-а-а-а-ж-ж-алуйте! Плюясь от радости, спотыкаясь. Тощий, нескладный. Многие чурались, шарахались, как от юродивого, обливали с перепугу грязной площадной бранью. Растряси тебя хуеманка, залупоглазая ты проёбина! Георг не огорчался, не унывал. Нравом тоже пошёл в отца — лёгкий, слабый, упрямый. Грязь — та же земля. Брань — те же слова. Складывал одно к другому. Повторял внутри себя — там, где всегда говорил легко, гладко. Свободно.

Русский мат оставался свободным всегда. Только с ним Георг не заикался.

Так по величанию как?

Дуроёб отпетый.

Чиво?!

Дьяк вздёрнул башку, ошеломлённый. Причудилось? Угорел? Обожрался с вечера молочной каши?

М-м-м-мо-о-э-э…

Георг замычал привычно, без отчаяния — обычные, человеческие слова приходилось тянуть из себя, как проглоченную верёвку, трудно, почти рвотно давясь. Изблюю тебя из уст Моих. Дьяк машинально погладил себя по животу и даже сморщился от сочувствия и скуки. Получается, всё-таки каша. И правду сказать — выжрал на ночь целый чугунок. И никто ж не заставлял.

Г-г-г-е-э-о-р-р…

Да понял, понял я, болезный. А по батюшке? Отец есть? Как величали, знаешь?

Георг засмеялся даже, кивнул.

И-и-йо-о-о-о…

Дьяк покачал головой и, не чая конца этой фонетической муке, высунул язык и вывел по своему разумению — Мейзель Григорий Иоаннович. Иванович, тоись.

Георг не стал поправлять. Зачем?

Новоявленный Григорий Иванович Мейзель вышел из приказа, щурясь на закатное солнце, на огненный снег. Россыпь ярких шаров конского навоза — будто горячие каштаны. Печные дымы, подпирающие небо, густо наперченное вороньём. Всё было, как он помнил. Только лучше. Пахло прелой соломой, берёзовыми дровами, живыми, горячими лошадьми. Москва гомонила, визжала санями и девками, ухала, колыхалась внутри кремля тёмной весёлой жижей и то закручивала люд гулким во­доворотом, то застывала, вылупив нахальные глаза и раззявив рот. Какая-то бабёнка, щекастая, рыжая, в сбившемся платке, завела на ходу протяжную, сильную песню, но шарахнулась от пьяных стрельцов, захохотала, шмыгнула в едва заметную дверь — будто лиса в отнорочек. И только голос её, прекрасный, высокий, ещё несколько секунд звенел на морозе, пока не застыл и не рассыпался колкой ледяной крупкой.

Мейзель сам не заметил, что улыбается. Шёл тысяча шестисотый год. Хорошая, лёгкая дата для начала новой жизни. Впереди был великий голод, великая смута, плач и скрежет зубовный, Лжедмитрий, семибоярщина, первый Романов и последний защитник осажденной Лавры, но Георг всего этого не знал — и потому не боялся.

Он вернулся домой, он смог. Он смог!

 

***

Рождённый при Иване Васильевиче Грозном Георгом Мозелем, Григорий Иванович Мейзель умер при Алексее Михайловиче Романове, в своём собственном доме, окружённый взрослеющими правнуками и стареющими внуками, лёгкий, светлый, костяной, восьмидесятитрёхлетний — в 1658 году. Он никогда не искал сестёр, даже не пытался — и никогда не говорил о них, ни сам с собой, ни с другими, но дочерей назвал — Анхен и Ансельма, и всегда очень жалел баб — всех, любых, старых и малых, словно надеялся хоть так искупить невозможную вину.

Мать ведь выбрала его, потому что он был мальчик. Мужчина. Георг это быстро понял. Очень быстро.

Каждый обитатель тогдашнего тварного мира был чьим-то рабом — господина или государя, Господа Бога нашего Иисуса Христа, да хотя бы и просто — своего дома, поля либо ремесла. Это была настоящая лестница, грубая, страшная, ведущая из дерьма до самого неба, но женщины, бедные, были ниже любого дерьма — и служили всем. Даже самые родовитые из них ценились меньше бессловесного скота, да что там скот — добрую корову иной раз берегли крепче, чем какую-нибудь княжескую дочку, рождённую в палатах, но не смевшую поднять без воли батюшки или мужа ни голоса, ни глаз, ни головы. От коровы был толк — молоко, приплод и мясо, а баба, даже самая сладкая, была — просто баба. Инструмент для воспроизводства. Раба самого распоследнего раба.

Так было не только на Руси, конечно. «Хороша ли женщина, плоха ли, ей надо изведать палки», — так говорили везде, во всей Европе. Так везде и поступали.

Георг так не мог. Заика, почти немой (дважды, выходит, немец), он помнил по именам и самих баб, и их детишек, (даже умерших, которых и сами они не помнили) — выговорить толком не мог эти имена, но знал, и бабы это понимали. Чуяли. Притерпевшиеся ко всему, кроме самого простого сердечного тепла, они поначалу терялись, искали в Георге похоти или хотя бы корысти, и не найдя, привязывались к нему почти исступлённо. Всякое могло случиться, но Мейзель блюл себя крепко и женился не удом, а головой — на тихой немочке, бледной, неяркой, как огонёк дневной свечи. И так же, как от дневной свечи, шло от неё ровное тепло и едва видимый, но ощутимый свет.

На маму была похожа. Очень. Георгу так казалось.

Сам того не замечая, он жил так, как велел когда-то бросивший его в Везеле купец — держался своих и более всего на свете ценил личную человеческую свободу. Все его дети были грамотными, даже дочери, все умели уважать себя — а, значит, и других, все почитали служение делу и людям важнее служения отчизне и даже Богу. Труднее всего следовать самым простым правилам. Но Мейзели были упрямы и потому даже спустя две сотни лет оставались немцами, не смешиваясь с русским миром, как не смешиваются уксус и масло. И даже Богу иной раз непросто было решить, кто тут масло, а кто — уксус.

Кроме Ансельмы и Анхен жена родила Георгу двух сыновей. Старшего назвали Йоганн, в честь деда, младшего — Георг, как отца. Оба тоже стали докторами. И с той поры каждое поколение в семье Мейзелей дочери были Анны и Ансельмы, а сыновья носили имена Йоганн или Георг, лишь прикрывшиеся Иваном и Григорием, и хотя бы один из мальчиков непременно становился лекарем. Это было словно заикание, заикание целого рода в память о мальчишке-сироте, который жрал объедки, чтобы вернуться в город, где его отца зажарили живьём. И когда история, как по ступеням шагая по державным Петрам, Екатеринам и Александрам, добралась наконец до середины девятнадцатого века, Григорий Иванович Мейзель, сам потомственный врач, не понимал только одного — почему мальчишка этот вернулся для того, чтобы лечить, а не для того, чтобы всадить Иоанну Васильевичу Грозному, Государю, Царю и Великому Князю всея Руси, арбалетный болт между глаз?

Почему вообще никто этого не сделал?! Никто и никогда?

Подданный самой могучей в Европе империи, коренной москвич, лекарь в бог знает каком поколении, последний Мейзель ненавидел власть в любом её проявлении — от гимназического учителя до добродушного урядника, и даже само слово «самодержавие», важное, тяжёлое, с соболиной выпушкой и чернёным серебром, вызывало у него невыдуманную физическую дурноту. Самодержавие ненавидел, а снег любил. Снег — и вот это всё, неяркое, едва заметное, ещё труднее объяснимое: заплаканные болотца, стыдливую простодушную глушь, ночи, как кровеносной системой, пронизанные дельвиговскими соловьиными трелями, яростный крик полозьев, пар над крепкими лошадиными крупами, гори, гори, моя звезда.

Тоже, оказывается, передаётся по наследству.

 

***

В день смерти Георга Мозеля было жарко. Весна выдалась поздней, хмурой, наголодавшаяся постом, ослабевшая Москва едва ворочалась по ноздри в густой ледяной грязи, и только в июне вдруг всё оттаяло, распустилось и разом, опоздав на целый месяц, зацвели вишни. Город стоял белый, лёгкий, заворожённый сам собой, как девушка. У ворот толокся скорбный вздыхающий люд — старого заику любили, то там, то тут взвывали неутешные бабы, мужики деликатно сглатывали, рассчитывая на опохмел, потому что хоть и нехристь был наш Иоганыч, а не жадина, так что, Бог даст, поднесут на помин. Ребятня, оставшись без пригляда, втихомолку оседлала сперва забор, а потом и вовсе рассыпалась среди деревьев, гомоня и марая рты молоденьким, мягким, ярким вишнёвым клеем. У Мозеля был первый в Немецкой слободе сад — не по-русски ухоженный, по-московски щедрый.

Мозель, с вечера не шелохнувшийся, едва связанный с этой жизнью тонкой прерывистой ниткой хрипловатого дыхания, вдруг открыл глаза и попытался присесть. Старший сын, Йоганн, сам почти старик, подхватил отца под невесомые плечи. Едва успел.

Was ist Еuch widerfahren, o mein Vater? Leidet Ihr Schmerzen? Möchtet Ihr Wasser? 1

Немецкие слова мешались с голландскими, саксонскими, русскими, кёльнский диалект бодался с клеверлендским, и вдруг выпрыгивало, журча, итальянское, живое. Это был их собственный койне, язык семьи московских Мейзелей, которому через пару поколений предстояло очиститься до сухого хохдойча — и окончательно обрусеть.

Ich w-w-w-will Schn-n-nee … M-m-mein-n-nen Schnee … D-d-dort … 2

Старик не справился, устал — и просто кивнул, показывая.

Там, за окном.

Почти прозрачный, совершенно лысый, беззубый.

Vor dem Fenster ist’s Sommer, o Vater. Die Kirschbäume sind erblüht. 3 Das ist nicht r-r-r-r-recht-t-t … nicht r-r-recht-t-t … 4

Йоганн сглотнул рыдание. Он понял. Несправедливо. Да, несправедливо. Отец умирал от старости. Ничем нельзя помочь. Никакими травами, притираниями, кровопусканием даже. Просто пришло его время.

Георг откинулся на подушки, прикрыл глаза, и сын сглотнул ещё раз. Всё. Конец.

Губы старика, тонкие, сухие, шевельнулись.

Триебучий хуй, — сказал он почти беззвучно по-русски и засмеялся.

Wie meintet Ihr, Vater? 5

Йоганн наклонился. Он плакал. Больше не мог держаться просто. Не мог.

Триебучий хуй, — повторил Григорий Иванович Мейзель.

И это были последние в его жизни слова, сказанные легко, свободно, без запинки.

____________________________________________

1 Что, отец? Тебе больно? Может, хочешь воды? (Здесь и далее нем.)
2 Я хочу снег. Мой снег. Там…
3 За окном лето, отец. Это цветут вишни
4 Это н-н-не-с-с…. н-н-не-с-с-с…
5 Что ты сказал, отец?

© 2015-2019 "Берлин.Берега". Все права защищены. Никакая часть электронной версии текстов не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети интернет для частного и публичного использования без разрешения владельца авторских прав.

Durch die weitere Nutzung der Seite stimmst du der Verwendung von Cookies zu. Weitere Informationen

Die Cookie-Einstellungen auf dieser Website sind auf "Cookies zulassen" eingestellt, um das beste Surferlebnis zu ermöglichen. Wenn du diese Website ohne Änderung der Cookie-Einstellungen verwendest oder auf "Akzeptieren" klickst, erklärst du sich damit einverstanden.

Schließen