литературный журнал

Михаил Румер-Зараев

Всевышний знает

повесть

Повесть опубликована в журнале „Берлин.Берега“, №1/2019


— Ну, давай, выкладывай, — сказал моэль, обнаружив достаточно свободное знание русского языка.

Они стояли в полутёмной комнате, укрывавшей их каменными стенами от полдневного иерусалимского жара, падавшего с тусклого белёсого неба, от ветра, приносившего из пустыни зной, пыль, томление и всё, что связано с арабским словом хамсин.

Даня помедлил, несколько ошарашенный этим резким предложением, а потом расстегнул штаны, достав свой сморщенный, словно бы испуганный, ушедший в глубины его старого тела уд.

Моэль осмотрел надрез, оставшийся от усекновения крайней плоти, и кивнул:

— Да-а. Всё правильно. Операция была. Но не по обряду, а надо по обряду. Сейчас сделаем.

— Прямо сейчас? — спросил Даня.

— А чего откладывать.

Моэль опустил лезвие в склянку со спиртом, ухватил член крепкими пальцами, рассёк кожу в месте надреза, выдавил каплю крови, посыпал ранку каким-то порошком и пробормотал что-то на иврите.

— Всё.

— Всё? — переспросил Даня, морщась от чувствительной-таки боли.

— Всё.

— А документ?

— Какой тебе документ? Всевышний знает.

Он надел чёрный сюртук на белый талит-катан со свисающими кисточками, огладил бороду, сверкнув маслянисто-чёрными глазами.

— Вот вам на ваше дело, — сказал Даня, как учил его Юра, протянув стошекельную бумажку. Моэль привычным жестом сунул её в карман.

Они вышли во дворик, ограждённый белыми стенами из тёплого местного камня, где их ждал Юра.

— Готово? — весело спросил он. — Ну, и вот, а ты боялась, даже юбка не помялась. Мазл тов. Поздравляю. Спасибо, рабби.

Они пожали руку моэлю и начали осторожно спускаться по узкой лестнице в уличный проезд, где их ждала машина.

— Теперь ты настоящий еврей. А я твой крёстный отец. Надо отметить это. Поехали.

И они покатили по узким, петляющим по склонам горы улицам по направлению к тахана мерказит — автовокзалу, где на пыльной многолюдной площади располагалась любимая Юрина харчевня, пропитанная запахами жареной баранины, чеснока, пота её разноплеменных обитателей. Здесь подавали отличную шаурму — лаваш был пышный, мясо сочное, на столах стоял острый соус-схуг —  смесь перца, чеснока, помидоров. Всё это можно было запивать купленным в соседнем магазине розовым вином во славу законного  приобщения Дани к Авраамову племени.

А началось всё полвека назад в другом мире, другой цивилизации. И ведь было же, было, таилось в дальней глубине Даниной памяти — двор, окаймлённый красно-кирпичными стенами, посёлок редких тогда на деревянной московской окраине многоэтажек, спроектированных в конце двадцатых конструктивистским архитектором ради новой жизни рабочих окрестных заводов, и причудливая смесь этих заводов — автомобильного, металлургического, мясокомбината — с монастырями, церквями, старообрядческим кладбищем, заставами Камер-коллежского вала — старой границы Москвы, на одной из которой — некогда Покровской, а потом Абельмановской, и был воздвигнут этот посёлок. Кто такой был Абельман?

Много лет спустя Даня познакомился с московским поэтом, который оказался племянником этого Абельмана, правда, сменившим свою родовую фамилию. И выстроилась цепочка рода — бакинский инженер, управляющий нефтяным промыслом, статский советник Самуил Абельман, его сын Николай, руководитель большевиков Коврова, приехавший в восемнадцатом году в Москву на съезд Советов и убитый левыми эсерами во время июльского их мятежа как раз на Покровской заставе за то, что оказал сопротивление при отъёме его машины, затем его внук — поэт-шестидесятник, затем сын поэта — диссидент и социал-демократ девяностых годов… Господи помилуй, чего только не навернулось на эту фамилию за век, с тем, чтобы остаться в названии окраинной московской площади, на которой прошло детство Дани.

Жизнь во дворе шла жёсткая и яркая, всплывая в Даниной памяти ликами, образами, голосами. То вдруг всплывёт жёлтое скопческое лицо старика за забором глухого деревянного дома, который стоял на окраине поселка, среди переулков со странными названиями — Кухтинский, Брошевский. Дом влачил за собой историю купеческого усадебного владения, а старика называли купцом.

От дома купца ко дворам поселка шла помойка, куда Даня вместе с дружком Вовкой уходил курить уворованные у Вовкиной матери папиросы «Прибой» — тонкие, туго набитые «гвоздики», плохо и чадно курившиеся. «Прибой» находился в самом низу табачной иерархии того времени. Люди посолиднее, чем Вовкина мать, курили «Беломор». Начальники же, те, кто зимой ходил в кожаном пальто на меху и в генеральских фетровых бурках с отворотами, постукивали длинным мундштуком папиросы по коробке «Казбека» с летящим на коне всадником в бурке, прежде чем затянуться сладким и мягким дымом власти. Была ещё легенда о «Герцеговине Флор», которые курил товарищ Сталин, ломая папиросы и набивая табаком трубку, что была неотделима от его образа. Даня, уже будучи взрослым человеком, как-то купил зеленоватую коробку этих легендарных папирос, не найдя в них ничего особенного, «Казбек» был не хуже.

Впрочем, в эти его взрослые времена больше шла уже сигаретная иерархия — «Памир» — крепкий чёрный табак для тех, кто попроще, кто толпился утром у пивной с перепоя; красные пачки «Примы» — с табаком послабее, получше; сигареты «Друг» с собачьей головой на коробке, охотно куримые начальниками, болгарская «Шипка», излюбленная средним слоем «Ява». А потом, ещё потом теневые богачи и большие начальники раскуривали «Мальборо» да «Кент» с «Честерфильдом», покупаемые на чёрном рынке и в правительственных распределителях. И Даня, привлекаемый из своего института экономики в ЦК для написания правительственных справок, иногда удостаивался в тамошнем буфете блока «Мальборо».

Вона как далеко мы ушли от помойки и двух мальчишек, куривших там до тошноты вонючие «гвоздики». Помойка была ужасна — мусор вываливался из редко опорожняемых баков, усеивая окрестную землю кучами гнили, собачьего и человечьего кала, консервными банками, обрывками бумаги.

Но и здесь не уйти от переклички с делами Даниной взрослой жизни, когда он, занимаясь исторической социологией, написал исследование трансформации сельского и городского быта, отражённой в системе семейных отходов. В деревне века девятнадцатого такого понятия, как помойка, писал он, в сущности, не было, как не было отхожего места в нынешнем нашем понимании. Все отходы человечьего тела, как и животных, удобряли землю. Стекло было бережно хранимой и многократно используемой ценностью — бутыль для керосина, для самогона… Бумаги не имелось и в помине, как и консервных банок. Всё это стало появляться по мере урбанизации жизни, и окраина Даниного двора, усеянного вонючим мусором, была тому явным свидетельством.

Много ещё помнилось из того времени. «Воронок», медленно вплывающий во двор и увозящий свою тюремную жатву; тяжёлая поступь отцов семейств, понуро возвращающихся с заводов домой к борщу, жареной на подсолнечном масле картошке, чекушке, а потом к доминошному столу; мокрое от слёз лицо женщины, которую гнал через двор, хлеща солдатским ремнем, муж, застав её с любовником, гнал под улюлюканье доминошников: «Так ей, суке, и надо». И распаренное гневом лицо мужа, оскал его зубов, хлёсткий свист ремня.

Секс пропитывал двор, матерщинный, неутомимый солдатский секс, и весь фольклор городской окраины, всё то, что распевалось и декламировалось в подворотнях, на школьных переменах, на пыльных чердаках, настаивалось на весёлой похабщине, как водка на лимонных корочках. И ведь хранит Данина память эти песни, баллады, целые срамные поэмы, идущие от традиции Луки Мудищева. Много чего забыто важного, нужного, а это помнится.

Вот поэма о Садко, богатом госте, который, собираясь на дно морское, берёт с собой «гондонов дюжину и книгу Мопассан». Именно так и пелось — не Мопассана, а «Мопассан», как название.

Бедный французский классик, бедный Ги де Мопассан, мог ли он вообразить в своей бурной и безумной жизни, что когда-нибудь на московской городской окраине его книги, впрочем, особенно никем не читанные ввиду трудности восприятия, станут воплощением Эроса. «Ты читал Мопассана? Нет? Говорят, клёво».

А какие изыски были филологические.

Ранним воскресным утром, когда двор ещё спит и майское солнце только начинает золотить кирпичные стены, выскакивает на середину белобрысый, наголо стриженый пацанёнок по прозвищу Полыся и, запрокинув к небу лицо, заполошно кричит.

В магазине Кнопа выставлена ж…
А что? Ничего. Жёлтые ботинки.
Мир его безумен и радостен. Вопль уходит к небу.
Как у тётки Нади, все девчонки бля…
А что? Ничего. Бляхами торгуют.
Экий поэтический обрыв слова: «жо…», «бля…», какое
игриво-кокетливое — «А что? Ничего»
Как у дяди Луя, потекло из х…
А что — ничего. Из худой кастрюли.

В четырнадцать лет у Дани потекло из х… Только представьте себе ужас одинокого интеллигентного мальчика, у которого вдруг опухла головка члена, и из неё стала сочиться какая-то жидкость. Кому повем печаль мою? Матери? Нет, ни за что. Друзьям по школьному литературному кружку? А чем они могли ему помочь? Кому? И он, мучительно робея, отправился в детскую поликлинику, куда был приписан по своему возрасту.

Поликлиника носила имя никому не ведомого Жевлюка (так и говорили: «Надо сводить ребенка к Жевлюку») и располагалась неподалёку от старообрядческого кладбища в двухэтажном деревянном доме со скрипучими ветхими полами.

Молоденькая врачиха, несколько смущаясь великовозрастности пациента и непривычности ситуации, озадаченно осмотрела Данин член и выписала направление к урологу, во взрослую поликлинику.

— Ну что, парень, — сказал уролог, долговязый хмельной старик в испятнанном белом халате, завязанном тесёмками на его худой сутулой спине. — Может, ты с какой девчоночкой грех имел… Ну-ну, не красней, вижу, вижу — девственник. Сейчас мы тебе промоем, продезинфицируем твоё мужское достоинство, а потом дам тебе направление на операцию в институт Короленко. Знаешь, кто такой Короленко? Правильно, Владимир Галактионович. Я вижу, ты парень начитанный. Но институт этот совсем из другой области, он от литературы далёк. Там лечат кожные и венерические заболевания. И почему ему дали имя писателя, я тебе сказать не могу. У нас каких чудес не бывает. Но только все московские проститутки, поругавшись, угрожают друг другу: «Погоди, сука, попадёшь к Короленке…»

Несмотря на мучительность проделываемых над ним, а вернее над его членом, операций — жгучих промываний и попыток обнажить головку, несмотря на всю обстановку этой пыточной камеры с её шприцами, катеторами, клеёнчатым лежаком, Даня вообразил окладистую бороду, серьёзный добрый взгляд писателя и разделил удивление своего мучителя.

А тот меж тем продолжал.

— Ты ведь еврей…

— Мама еврейка, — прошептал Даня, признаваясь в этом своём грехе.

— А отец, стало быть, русский. Ну всё равно, у вас, евреев, национальность по матери считается, раз мать еврейка, значит, и ты еврей, а отец… Тут дело тёмное, не докажешь. Так я к чему, у вас ведь, у евреев, недаром обрезание делают, впрочем, как и у мусульман. И если бы тебе твоя мамка на восьмой день отчекрыжила крайнюю плоть, вот эту вот кожу, которая у тебя, сужена, и головку никак не откроешь, так ничего бы и не было. А теперь, видишь ты, нагноилось там, всякая дрянь накопилась, и всё это называется фимоз, сужение крайней плоти. Понял ты? Фимоз, фимоз, хвать тебя за нос.

Вот тебе направление, поезжай-ка ты, браток, в Сокольники, к Короленке, там тебе всё сделают.

И Даня, зажав в потной руке бланк с направлением, побрёл к трамвайной остановке, где громыхающий звенящий вагон увозил его этого пытошного кабинета, от старика в грязном халате, словно бы олицетворяющем всю изнанку окружающей его греховной жизни, которую с трудом вмещало Данино отроческое сознание, — пьяный блуд в потных простынях, где рядом с родителями спят дети, измены на чердаках и в подворотнях, любовную неутомимость, мужское хвастовство, истеричный женский мат. И всё это невидимо вливалось и пенилось в кабинете, где царил полупьяный старик со шприцем, полным розовой марганцовки.

Лейся, лейся марганцовка,
Ты прекрасна как рассвет.
Раз — спринцовка, два — спринцовка.
Гонококков больше нет.

Палата была большая, человек на десять-пятнадцать. Койки стояли впритык, так что оставался между ними лишь узкий проход. Разновозрастные мужики в байковых пижамах, в распахнутых на груди халатах населяли это пространство, в высокие окна которого виднелась улица, носившая так же, как и больница, имя всё того же Короленко.

Годы спустя Даня с его обострённым интересом к истории допытывался, почему старик Галактионыч был так любезен этому кожно-венерологическому заведению, расположенному в здании бывшего приюта для неизличимо больных, построенного известным благотворителем купеческого звания Флором Яковлевичем Ермаковым, отчего и улица до революции носила название Ермаковской. И как было не называть так улицу, когда этот благотворитель, продав ситценабивную фабрику, все свои миллионы вкладывал в устройство богаделен, храмов, монастырей, ежедневно кормил бесплатными обедами до тысячи нищих и бездомных. Вот такой это был христов человек, Флор Яковлевич Ермаков. Нет, переименовали-таки улицу в 25-м году. А почему назвали именем Короленко c его вызовом, брошенным советской власти в письмах к Луначарскому? Да и Ленин писал о нём с яростью и сарказмом — «жалкий мещанин, пленённый буржуазными предрассудками… таким «талантам» не грех посидеть недельку в тюрьме». И всё-таки назвали, может, потому и присобачили венерической больнице его имя как бы в насмешку, в отместку? А, впрочем, вряд ли поэтому. Скорее всего, просто так, по дурости. Ведь назвали же психиатрический диспансер именем Кагановича, который тогда был «вождём московских большевиков». Или ещё пуще того — с каким-то инфернальным, хотя, возможно, и неосознаваемым юмором назвали металлургический комбинат именем Сергея Лазо, того самого вождя дальневосточных большевиков, которого по легенде японцы живьём сожгли в паровозной топке. Да к тому же в семидесятые годы этот паровоз — отремонтированный, чисто выкрашенный — установили как памятник на станции Уссурийск, как бы подтверждая легенду.

Но не до такого рода топонимических изысканий было Дане, когда он в смущении остановился в дверях больничной палаты.

— И ты сюда, пацан, — сказал опирающийся на костыль долговязый одноногий человек, прерывая оживлённый рассказ. — И когда же ты успел подцепить веселую болезнь?

— Да ладно тебе, — остановил его сорокалетний, крестьянского вида мужик с серьёзным и добрым взглядом. — Какая там веселая болезнь? Фимоз, наверное. Да? Ну не тушуйся, иди сюда, вот твоя койка, соседями будем.

На следующий день, утром немолодая медсестра безучастно повела Даню в операционную, где он поступил в распоряжение пышнотелой молодой врачихи по имени Лия Львовна. Она-то и колдовала над его членом под наблюдением седовласого профессора, будучи его ассистенткой. Вся операция отняла около часа, включая местный наркоз, который не очень-то действовал, так как боль Даня чувствовал — острую, режущую. Да и потом болело, когда он, лежа на койке, выставил из-под пижамы забинтованный член с отверстием в бинтах для малой нужды. Её предстояло справлять через стеклянную трубочку.

В его обонятельной памяти жил запах той палаты, где смешивались ароматы хлорки, человеческих испарений, прогорклой еды и бог знает чего ещё, что наполняло тогда воздух российских больниц. Он ощущал этот запах и видел себя четырнадцатилетнего, лежащим на койке и страдающим от боли и унижения, которое приносила ему сама эта диковинная болезнь. Он видел того одноногого, долговязого, чёрнокурчавого мужика, так весело среагировавшего на Данино появление. Опираясь на костыль и прикусив губу, он азартно рассказывал и показывал, как он её — и так, и эдак, и в таких, и в эдаких позах… И палата снисходительно посмеивалась, не прерывая этот, видимо, знакомый ей рассказ.

Тема «как я её» была здесь постоянной наряду с проклятьями по поводу той суки, которая наградила болезнью и которую убить мало. Молодой сапожник со смазливым наглым лицом, одетый в розовую байковую пижаму, придя после процедуры, бегал по палате, зажав руки между ног и бормоча: «Ах, сука, ах, б…». Связь между жгучей болью, которую причиняла ему дезинфицирующая жидкость, закачанная в его мочеиспускательный канал, и образом той, которая считалась причиной этой муки, была для него очевидной.

Многие получили свою болезнь на исходе войны, рассказы о которой приводили Даню в ужас. Он никак не мог совместить облик добродушных и благожелательно к нему относившихся людей, чаще всего заводских рабочих, с тем, как они спокойно и весело рассказывали о насилии немок.

Насиловали взводами, распиная несчастных женщин порой прямо на обочине дороги, насиловали всех, кто ни встретился — от четырнадцати до пятидесяти, иногда потом убивали или загоняли бутылку между ног.

— Послушай, — говорил Даня сорокалетнему благообразному работяге, рассказывавшему, как они, просидев полгода в окопах и пойдя в наступление, нагнали обоз беженцев, и он с разбегу заскочил в кузов грузовика и прямо среди перин, чемоданов, тряпья изнасиловал перепуганную старуху. — Послушай, — говорил ему четырнадцатилетний Даня. — Ну ты же нормальный человек, у тебя дочь, жена, мать… Как ты мог?

— Ты ещё пацан, — усмехался работяга. — Причём тут жена, дочь. Посиди-ка полгода в окопах, не видя бабы, тут козу затрахаешь.

Он же ещё и наставлял Даню, как ему по-мужски вести себя с девочкой.

— Ты, как выйдешь отсюда, и всё у тебя там заживёт, ты какую-нибудь девчоночку хватай и в кусты её, что ли, или куданибудь, где никого. И вали её, вали. Она верещать будет, брыкаться, но ты не обращай внимания, это она так, положено ей. Ты заваливай её и делай своё дело.

Это была своего рода памятка молодого насильника, урок, преподаваемый с отеческой заботой.

Выйдя из больницы, Даня делился своими новыми впечатлениями с друзьями по литературному кружку, доверив им тайну своей операции, ранее представляемой как глазная. Но весь ужас услышанного как-то не доходил до них, а вот подмена глаза членом умиляла, и с тех пор в их юношеский фольклор вошёл этот эвфемизм. Став студентами и поступив в вуз, они писали Дане с практики веселые стихи.

О, как оно от нас далёко,
Как далеко оно от нас.
Твоё пленительное око,
Твой нежный близорукий глаз.

Отец одного из них был генералом, начальником тыла фронта во время войны. И часто бывая в этом доме, Даня, уже взрослым человеком, решил расспросить хозяина о насилиях в Германии. Генерал задумался, видимо, взвешивая, стоит ли говорить откровенно, испытующе взглянул на Даню и ответил со вздохом: «Да, было, особенно в первые дни после вступления на территорию противника. Но вот, например, на Первом Украинском в Силезии по приказу Конева расстреляли перед строем сорок человек, и как рукой сняло — ни изнасилований, ни убийств мирного населения. А у Черняховского на Третьем Белорусском при вхождении в Восточную Пруссию чёрт-те что творилось. Правда, сам-то Иван Данилович перед штурмом Кёнигсберга был убит, может, он и принял бы меры…

Всё это говорилось за столом, на котором стоял немецкий сервиз чеканного серебра, а на стенах висели персидские ковры, вывезенные из Германии. Генерал был стар, грустен, угнетён болезнями, жить ему оставалось недолго, но награбленных богатств хватало не только его детям, но и внукам, в трудную минуту продававшим очередной антикварный предмет.

И опять же годы спустя, когда Даня жил в Берлине, Зара лежала в больнице с двумя старухами в одной палате. Оказалось, что обе были в девичестве изнасилованы русскими солдатами. Они не проявляли к Заре никакой враждебности, и об этом эпизоде их юности вспоминали спокойно, как о реальности, которой избежать было нельзя.

В той палате на улице Короленко один лишь сосед Дани Василий, так приветливо встретивший его в первый день, никогда не упоминал о войне, хотя, судя по его возрасту, она не должна была его миновать.

— А вы воевали? — как-то осторожно спросил его Даня.

— Воевал. Три месяца. Ездовым в артиллерии. Я при лошадях был и до войны в колхозе, вот и в армии оказался ездовым. Люблю я лошадей — чистое, умное животное, ей-богу, иногда мне кажется, что оно умнее человека. Я и теперь в колхозе конюхом. Конюшня как дом родной стала. В конце дня мужики соберутся, махрой подымим, по стаканчику самогона выпьем, и всё о войне… Только мне особенно-то и рассказывать нечего. В сентябре сорок первого в окружение попал, а дальше — лагеря военнопленных. Что это такое, тебе лучше и не знать. Вот тут ребята всё о бабах, как немок трахали чуть ли не взводами, значит стоял у них. Нам же в наших лагерях не до баб было. Когда у тебя пайка трёхсотграммовая да баланда из брюквы, тут, брат, не до баб, только и мечтаешь, как бы мёрзлой картошки
где-нибудь украсть. Как выжил? Это долгая история. Сколько раз доходил, думал: всё, конец. Однажды спасло, что меня к бауэру послали работать, крестьянину по-ихнему, там малость отъелся, но недолго это моё счастье было — снова шахта да завод. Освободили нас англичане в Оснабрюке, город такой есть в Нижней Саксонии. Правда, свободой это назвать трудно. Попал я на сборный пункт для советских военнопленных в городе Зеедорф. Тоже вроде лагеря, но, конечно, полегче и посытнее, чем у немцев. И к тому же можно было записаться в комендантскую роту, которую англичане формировали из наших пленных. Тут тебе и ружьё, и повязка особая, и в состав английского патруля попадаешь. Конечно, всё это мне было в охотку после трёх с половиной лет плена. И вот тут-то со мной чудо произошло, какого все эти три проклятых года не было, да и не могло быть.

Василий замолчал, опустив голову, как бы собираясь с силами, чтобы рассказать об этом чуде.

— Да что случилось? — нетерпеливо спросил Даня.

— А то случилось, что я вместе со своим напарником, таким же русским мужиком, пленил самого Гиммлера. Да ты не поверишь, наверное. Многие не верят. Я уж теперь и рассказывать об этом перестал.

— Расскажи, поверю, — попросил Даня.

— Ну, так вот как было дело. Назначили нас вместе с напарником моим Иваном в английский патруль дороги патрулировать в район деревни Майнштадт. Приехали мы в этот Майнштадт на машине, расположились в доме побогаче, и я так понял, что этим английским парням не очень-то хотелось по дорогам таскаться. Я и спросил у старшого, капрал он был по званию, Моррис его фамилия, как, мол, патрулировать будем. А он: «Сами ходите, а в час приходите — покормим».

— Как же вы с ним объяснялись? — спросил Даня.

— Как, как… Знаками, ну, пару-то слов по-английски и по-немецки знали. Нужда заставит, что хочешь выучишь. Ну, ладно. В тринадцать часов пришли в деревню, покушали вместе с англичанами и снова ушли в патруль. А в конце дня снова вернулись в деревню, узнать, когда поедем в лагерь. Моррис показывает: через час, можете, мол, пока отдыхать, а сам ушёл в дом пить кофе. Нас же не пригласил, ну, мы, поджав брюхо, и поплелись на окраину деревни, чтобы не мозолить глаза англичанам, раз не зовут кушать. И вот замечаем мы, как из-за кустов на просёлок вышли трое немцев и направились в сторону леса. Кричим: «Хальт!» Они себе идут да идут. Снова кричим «Хальт!», даём предупредительный выстрел. Те остановились. Мы — «Кто такие? Аусвайсы давайте». Документы нам показались подозрительными — без штампов и печатей. Повели в деревню. Англичанам они сказали, что идут из госпиталя. У одного —
больная нога, у другого — глаз. Да, видно, Моррису не хотелось возиться с ними в конце дня. Махнул рукой: пусть идут. Но мы с Иваном упёрлись: «Как идут? Надо их в лагерь везти, проверить, кто такие, почему прятались в кустах?» Англичанам, видно, всё равно было, но раз мы упёрлись, посадили их в машину и отвезли в лагерь. А дня через три во время построения к нам подошёл английский офицер с переводчиком: «Вы задержали 21-го трёх немцев?» — «Мы». — «А вы хоть знаете, кого задержали?» — «Откуда ж нам знать?» — «Вы задержали первого помощника Гитлера — Гиммлера».

— Наградили вас? — спросил Даня.

— А как же, — улыбнулся Василий. — По пакету продовольственному от Красного Креста дали. Съели мы сразу же всё, что там было, за милую душу. Вот и вся награда. Потом ещё в СМЕРШе нас допрашивали по этому поводу, и мы уж думали, что награда нам будет лагерная, лет эдак на пять. Да обошлось.

Эта последняя деталь — продовольственный пакет как награда за поимку Гиммлера — почему-то убеждала Даню в правдивости рассказа соседа, когда он впоследствии вспоминал эту историю. Он помнил молодой своей памятью множество фантастических баек о военных приключениях, которые можно было услышать во всяких мужских толковищах — в банях, пивных и в других местах, благорасполагающих к игре воображения. Кто-то дрался на дуэли с американским офицером, отстаивая честь русского оружия, кто-то поймал шпиона на дальнем севере и вёз его под дулом пистолета через всю страну, кто-то первым ворвался в кабинет Гитлера в рейхсканцелярии и вертел огромный глобус, по которому фюрер намечал свои военные операции, наконец, кто-то закадычно дружил с семнадцатилетним румынским королём Михаем — отличным весёлым парнем.

И так и виделось Дане во взрослых его поездках по деревням, как где-нибудь на колхозной конюшне или машинном дворе, на брёвнышках или в другом укромном месте, где мужики распивают бутылку, тот же Василий, приняв стакан самогона, начинал: «А вот расскажу я вам, братцы, как я Гиммлера задержал…» — «Да ладно тебе брехать».

Но уже в конце восьмидесятых, когда стали открываться замкнутые до той поры архивы, он вычитал совпадающую с рассказом Василия и строго документированную историю задержания Гиммлера. Сохранились протоколы допроса двух русских солдат, направленные наркому гобезопасности Абакумову. Сначала было хотели представить Василия с Иваном к правительственной награде. А потом спохватились: они ж военнопленные, им ещё фильтрационный лагерь проходить. Обойдутся. И верно, обошлись, да ещё радовались, что не посадили — ведь в плену были.

Своими короленковскими воспоминаниями Даня делился полвека спустя с сыном, который уже в достаточно зрелом возрасте решил сделать себе обрезание. В Берлине, где  они жили к тому времени, набралось ещё четверо таких же русскоязычных молодых евреев, ощутивших в себе голос крови и окунувшихся в иудаизм, в веру со всеми присущими ей обрядами и образом жизни. Набившись в «Мерседес» одного из них и захватив свои лэптопы, айфоны и прочую навороченную компьютерную технику, без которой современный молодой человек и шагу не делает, они отправились в Вену. Именно туда должен был прилететь из США знаменитый хасидский моэль,
специализирующийся на обрезании взрослых, что, оказывается, несколько сложнее, чем откусить крайнюю плоть у младенца.

Моэль был облачён в средневековое хасидское одеяние — меховая шапка-штраймл, какой-то то ли халат, то ли кафтан, из-под которого виднелись белые чулки. Но, несмотря на такой опереточный костюм, дело своё он знал здорово, ибо во время операции да и после неё сын не испытывал ни малейшей боли. Работал моэль весело и легко, с шутками на хорошем английском языке («ну вот, полдела сделал, можно и уходить…»), что, по мнению сына, было признаком профессионализма. Ну уж а после завершения операции, проходившей в синагоге в канун субботы, там началось классическое хасидское веселье с танцами, прихлопами, общей трапезой и поздравлениями, ибо обрезание, означавшее заключение завета с Богом, должно вызывать у каждого еврея радость и благоговение.

Всё это происходило не где-нибудь в иерусалимском квартале Меа-Шерим, а в венском Леопольдштадте, где Иоганн Штраус сочинял свой вальс «На голубом Дунае» и где молодой художник, зарабатывавший себе на жизнь рисованием открыток в венских кафе, некогда вынашивал в себе ненависть к племени, которое, по его словам, можно считать расой, но только нечеловеческой расой.

Вернувшись в Берлин, сын несколько смущённо обратился к Дане с просьбой.

— Теперь и тебе надо бы сделать это.

— Как это? — удивился Даня. — У меня всё сделано пятьдесят лет назад.

— Нет-нет, ты не знаешь. Хирургическая операция по поводу фимоза не в счёт. Для того, чтобы она считалась обрезанием, какой-либо благочестивый еврей, а ещё лучше моэль, должен сделать небольшой надрез там, где было отрезано, выдавить каплю крови и прочитать молитву.

— Где ж я тебе возьму такого благочестивого еврея?

— Так ты ведь ездишь в Израиль, и этот твой приятель Юра там в иешиве работает. Он тебе всё устроит. Для него это благое дело — мицва. Ну, мы с мамой тебя очень просим.

Как тут было отказать семье в капле крови?

— Только ты не забудь там и документ взять, — добавил сын.

На самом деле этот разговор о крови был глубже и сложнее, чем могло показаться на первый взгляд, и просьба о документе, удостоверяющем, что Даня всё-таки сделал себе настоящее обрезание, стала не случайной. Зара была еврейкой по отцу и полькой по матери, Даня — русским по отцу и евреем по матери. Все эти потоки крови смешались в их тридцатилетнем отпрыске, этом берлинском компьютерщике, и по бедила та струя, которая по выражению Тувима так бурно и долго изливалась из жил еврейских предков, бросив сына в лоно иудаизма, заставив проходить гиюр, делать обрезание, собирать всякие метрические свидетельства. Крутясь в этом вихре бюрократических и религиозных требований, раздражавших и его самого, и, конечно же, Даню, с печальной иронией повторявшего фразу из старого анекдота: «Жиды проклятые, слона замучили», — сын, тем не менее, для перестраховки просил отца об этом странном документе. Но иерусалимский моэль был категоричен: «Всевышний знает», — сказал он, строго указав пальцем в потолок.

Всевышний много чего знал о странном бытии Дани, превратившегося на старости лет из преуспевающего московского учёного, специалиста по экономике сельского хозяйства в экономического советника некого российского олигарха, который вёл дела самого разного рода, вкладывая свои капиталы, в том числе, в аграрное производство России, Украины и даже Израиля.

Поручения, которые давались Дане, были не только инвестиционно-иссследовательского свойства. В Берлине, например, ему пришлось создать и редактировать русскоязычный иудейский религиозно-философский журнал, авторы и читатели которого были рассеяны по всему мировому еврейскому пространству — Америке, России, Израилю. При этом Даня весьма расширил свои знания иудаики, которые раньше у него имелись, но не очень глубокие. Журнал был мицвой хозяина, озабоченного религиозным просвещением своих бывших соотечественников, где бы они не находились.

В результате жизнь Дани отличалась географической причудливостью. Страдая старческой бессонницей, он иногда просыпался на рассвете, не понимая, где находится, в московской ли своей старой квартире, где его будили крики пьяных бомжей, в берлинской — под звук колоколов соседней кирхи или в восточном Иерусалиме, под крик муэдзина. Он жил в переплетении культур, верований, географических поясов. И в этом кочевом существовании, которое Даня вёл в возрасте, когда можно было довольствоваться сидением перед телевизором или прогулками в парке, была своя прелесть. Он острее ощущал открывавшиеся перед ним миры и в том числе
мир того летнего иерусалимского дня с его хамсином и розовым вином, распиваемым в привокзальной харчевне вместе с Юрой, этим обретённым им «крестным отцом».

Будучи физиком в своей московской жизни, Юра нашёл себе в Израиле странное занятие. Даня называл его делателем евреев. Он ездил по еврейским общинам постсоветского пространства, предлагая национально настроенным молодым людям годичное пребывание в иерусалимской иешиве. За год они должны были получить там религиозное воспитание, освоить библейский и по возможности разговорный иврит, пройти курс национальной истории, впитать в себя обрядовую культуру. После чего они могли остаться в Израиле с непременной армейской службой или вернуться домой и вести предназначенную им российскую жизнь, превратившись, однако, в религиозно образованных евреев. Всё было бесплатно — дорога, пребывание в общежитии, питание, учёба и экскурсии по стране. Всё за счёт заведения, которое вообще-то было обычной иешивой — религиозной школой, подготавливающей к смихе — экзамену на звание раввина, но взявшей на себя за счёт государства и спонсоров ещё и такую вот функцию по выделке соблюдающих традицию евреев.

Даня не мог понять, удаётся ли такой эксперимент. Он присматривался к этим ребятам во время экскурсии по стране, которая была частью их приобщения к Израилю, видел в них много знакомого, российского и вместе с тем открывал для себя новое, необычное. Его поражал в них мгновенный переход от молодёжного стеба к серьёзности, словно бы испытующему всматриванию в себя, в своё будущее. Они изъяснялись на обыкновенном современном сленге — «пацаны», «клёво», — болтали о девчонках со всеми положеными, хотя и незнакомыми Дане шуточками («темнота — друг молодежи, в темноте не видно рожи», «девочка, какая я тебе девочка, я уже дважды  была на семинаре Сохнута»), а потом становились на молитву перед общей трапезой в лесу. И перед тем как жарить мясо, немного
выпивать, ивритской скороговоркой, накрывшись таллитами, раскачиваясь, с истовой погружённостью произносили бесконечно древние восточные тексты. Позади у них было обычное российское дворовое детство сродни тому, какое было у Дани на его Абельмановке, но как сформировалось в них национальное чувство, как пробудилось религиозное начало в грязи городского быта, и было ли это начало, или ими двигало стремление увидеть другую жизнь, другую страну?

Ему вспомнился смешной эпизод из конца восьмидесятых, когда он звонил по междугороднему телефону в ТельАвив и при выходе из кабинки на Центральном телеграфе был остановлен двумя здоровенными, рабочего вида парнями.

— Мужик, ты в Израиль звонил? — спросил один из них.

— А что такое? — настороженно переспросил Даня.

— Да понимаешь…— смущённо пробормотал парень. — Понимаешь, как бы тебе сказать. Мы хотели тебя спросить… Ну, в общем, как стать евреем?

— Что-о? Зачем это вам?

— Как бы тебе сказать… Ты не подумай чего плохого… Вот я шофёр, первый класс у меня, слесарь-автомеханик, много чего умею. Мне бы дело своё завести, зарабатывать по-человечески, как в других странах, но разве здесь получится? Вот мы и подумали, может, в Израиль уехать, говорят, евреем можно стать.

Видимо, они слыхали о гиюре, но толком не знали, что это такое, подумал Даня.

— Это непросто, ребята.

—Да ты объясни.

— В синагогу надо идти. С раввином советоваться, изучать закон. Обрезание сделать.

При слове «обрезание» они как-то увяли, но всё-таки спросили со смешком.

— И много отрезают?

Эта анекдотическая история вспомнилась Дане, когда он в экскурсионном автобусе разговорился с парнем из Самары, рыжеватым, с соломенными ресницами, с типично русской внешностью. После Самары он три года прожил в Москве, учился в иешиве, а теперь здесь и хочет остаться в Израиле, идти в армию, о которой он знает всё. «Здесь не Россия, — говорил он, — армия — это почётно. Я набрал 85 баллов из ста по физическому состоянию. Это довольно высокий балл, так что могу попасть в танкисты или в десантуру».

Он был крайне агрессивен по отношению к арабам: «Эх, мне бы ядерный бомбардировщик и разбомбить бы Мекку, чтобы, наконец, решить вопрос…» В ответ на недоумённый взгляд Дани, улыбнулся, давая понять, что говорит всё-таки невсерьёз. Но когда заговорили об ословских соглашениях, вспылил, гневно сузил глаза: «Рабин, этот мерзавец, этот негодяй…»

Даня потом спросил у Юры, не является ли такой агрессивный настрой следствием комплекса неофита, на что получил ответ, что израильское общество сильно поляризовано и, видимо, этот парень усвоил политическое мировоззрение крайне правых, что у выходцев из России, действительно, бывает довольно часто.

Вообще-то всё его существование и в Германии, и в России, и в Израиле зиждилось на хрупкой корке исторических аллюзий, воспоминаний, конфронтаций.

Среди молодых неофитов, с которыми Даня ездил по стране, был пожилой смуглый иудей с хорошей статью и выправкой, обличающей бывшего военного. Ребята обращались к нему на иврите и с некоторым подчёркнутым почтением, что Даня объяснял религиозным саном этого человека, так как он обычно вёл молитву. Порядок трёхразового молитвословия соблюдался во время поездки неукоснительно. Автобус останавливался, где бы их этот час не застигал — на лесной опушке или у придорожной обочины, все становились в круг, в центре которого находился смуглый рав, возглашавший обращение к Господу, повторяемое ребятами глухо, неразборчиво на Данин слух и с положенным раскачиванием.

А заводил их экскурсионный маршрут в места самые разные — то в развалины замка крестоносцев, куда приходилось карабкаться по козьим тропам, то в лес, посаженный в честь шести миллионов жертв Холокоста, то на смотровую площадку горы, на которой во времена Маккавеев зажигали сигнальный костер, то в пустыню с её огромными жёлтыми склонами, вадями, окаменевшими барханами.

Эти библейские пейзажи, видимо, волновали ребят, ибо они затихали в своей мальчишеской болтовне и безмолвно впитывали в себя причудливый мир страны, которая звала их и ждала. Экскурсоводом у них был московский сионистский диссидент, после своего долгожданного приезда в Израиль освоивший здесь новую для себя говорливую профессию.

Он рассказывал по-русски, но Юра тихонько переводил всё сказанное на иврит, склонившись к уху смуглого иудея.

— Кто этот человек? — спросил Даня.

— Кто этот человек? — с непонятной ехидной улыбкой переспросил Юра. — Хороший вопрос. Я тебе скажу, кто этот человек, только стой, не падай. Этот человек казнил Эйхмана.

— Как это казнил?

— А так. Очень просто. Надел ему петлю на шею и нажал рукоятку люка. Вот так вот, взял и повесил.

— А в иешиве он что делает?

— Ну, видишь ли, у нас же не только молодых русских евреев приобщают к иудаизму, это делается лишь на русскоязычном факультете, где я, так сказать, имею честь трудиться. А в остальном мы являемся институтом иудаизма, высшей талмудической школой, где учатся ивритоязычные люди, причём они могут быть разных возрастов. Так вот этот человек, его зовут Шалом, он, кстати, йеменит, и русский язык от него также далёк, как от тебя арабский, будучи пенсионером, отпахавшим лет тридцать в тюремном ведомстве…

— Надзирателем?

— Был и надзирателем, но потом дорос, по-моему, до замначальника тюрьмы. Так вот, он стал очень религиозным после казни Эйхмана и пришёл к нам в иешиву. Ребята называют его рав, видимо, из-за возраста, но он не раввин, просто изучает Талмуд. Это тебе его история вкратце.

— А если не вкратце?

— А если не вкратце, любознательный ты наш, то здесь разговор долгий. Я спрошу его, согласен ли он отдельно встретиться с тобой, мне тут, конечно, придётся переводчиком быть, надеюсь, моего иврита хватит.

Встретились после обеда в столовой иешивы. Ребята разошлись по своим делам, и они остались втроем, медленно втягиваясь в разговор, прихлёбывая чёрный кофе из больших керамических кружек. В разговоре этом откровения йеменита чередовались с комментариями Юры, объяснявшего Дане коечто непонятное для него в израильской жизни.

Шалом. Да, я повесил его. Как это было? Да очень просто. Нажал на рычаг, тело провалилось в люк, вытянулось, хрустнуло позвонками — и всё. Но по дороге в ад он искалечил мою душу, до сих пор меня мучают кошмары. Всё видится труп, который я вынимал из петли. Лицо белое, глаза открыты, по вывалившемуся изо рта языку, свисающему наружу, стекает кровь — веревка поранила кожу. Ощущение было такое, словно передо мной ангел смерти. Я не знал, что у повешенных остается воздух в животе. Как видно, он что-то бормотал в момент свершения казни, и, когда я приподнял труп, воздух начал выходить, из горла вырвался кошмарный звук «бэаааа», и кровь брызнула мне на лицо. И я сказал себе: он забрал шесть миллионов душ и сейчас ещё одну — йеменского еврея.

Юра. Был у нас такой ученый, Шломо Гойтейн — крупнейший исследователь еврейской истории. Так вот, он считал йеменитов самой аутентичной из всех еврейских общин, то есть самыми подлинными евреями. Он объяснял это отрезанностью и удалённостью этой общины от европейского влияния и полагал, что они в большой степени сохранили ментальность Талмуда.

Он рассказывал, как, показывая своему другу, профессору Луису Гинзбургу Иерусалим, привёл его в йеменитскую синагогу. Выйдя после молитвы, тот сказал: «Теперь я знаю, что такое иудаизм». Почему он так сказал? Наверное потому, что у йеменитов синагогальная служба особенно торжественна и красочна, что вообще свойственно восточным общинам. Да, наверное, в ней есть и некий эмоциональный порыв, который свойственен и молитве восточноевропейских хасидов. Так что, исходя из этого, можно сказать, что Эйхмана повесил самый аутентичный, самый подлинный еврей.

Шалом. Я родился в маленьком йеменском городке. Около него были вырыты пещеры в горах. Когда я был маленьким, отец взял нас всех туда и сказал, что в случае войны, если будут убивать евреев, мы спрячемся в такой вот пещере.

Отец был столяром, он умер, когда мне было семь лет, и мать осталась с пятью детьми на руках. Мне пришлось работать разносчиком товаров на базаре. Питался объедками, спал, где придётся. Когда начался массовый исход евреев из Йемена, мне было тринадцать. Для того чтобы попасть в Аден, откуда репатриантов перебрасывали самолётом в Израиль, надо было многие дни брести по пустыне. Я шёл вместе с братом, по ночам мы зарывались в песок, прижавшись друг к другу, чтобы согреться. В самолёте нам состригли пейсы — донимали вши…

В Израиле меня приютил один раввин. Как-то ночью меня забрали военные из призывной комиссии, приняв за сына раввина, который умер ещё в лагере в Адене. На призывном пункте офицер ругался, что ему «опять привели детей, пусть этого сосунка вернут матери». Мне было 16, но я попросил, чтобы меня оставили в армии, потому что идти мне было некуда. Так началась моя служба, сначала армейская — в погранвойсках, в десантных подразделениях, а потом — в тюремном ведомстве.

В 1961 году я служил надзирателем в тюрьме города Рамле, неподалеку от Тель-Авива. В декабре меня вызвали к начальству и спросили, согласен ли я войти в команду по охране Адольфа Эйхмана, которого после вынесения приговора должны были перевести в Рамле из тюрьмы Джильма и содержать там вплоть до казни. Я согласился, хотя не вполне понимал, кто такой Эйхман и что такое Холокост, ведь мы, йемениты, его не пережили. У нас были свои беды, но Холокоста таких масштабов не было.

Юра. Понимаешь, сейчас трудно себе представить, чем явился процесс Эйхмана для тогдашнего Израиля. Он изменил лицо страны, был самым важным событием вплоть до Шестидневной войны. Его транслировали по радио (телевидение появилось семь лет спустя), и многие люди, особенно молодые, впервые осознали масштабы трагедии, поняли, что каждый из них мог с помощью этого интеллигентного немца превратиться в дым и пепел.

Шалом. Его называли «преступником номер 1», и для него был выделен в тюрьме целый этаж (пять комнат), названный «квартирой Эйхмана». Жизнь его в течение полугода, которые он провёл здесь, была строго, до мелочей регламентирована. В камере имелись койка, стул и стол.

Распорядок дня выполнялся педантично. В пять утра — подъём и затем вплоть до отбоя всё по часам: уборка комнаты, завтрак, осмотр врача, прогулка, обед, послеобеденный отдых в постели, снова прогулка, свободное время, и так — до отхода ко сну в 22 часа.

В камере постоянно находился надзиратель. В смежной комнате, за решёткой, сидел другой, который наблюдал за тем, что происходит в камере. В более отдалённой, третьей комнате был дежурный офицер. Остальные охранники находились снаружи. Все мы носили тапочки на резиновой подошве, дабы не мешать сну приговорённого, а если тот не мог уснуть, дежурный офицер должен был дать ему 25 капель валерьяны для успокоения. Пробы крови и мочи на анализ у него брали дважды в неделю. «Свободное время» Эйхман проводил за письменным столом, писал воспоминания.

Он сидел без кандалов. А я дежурил в камере. Я на стуле и, конечно, без оружия. Немецкого я не знал, и, когда он хотел пойти в туалет, он знаком подзывал меня. Я одевал ему ножные кандалы, а в туалете освобождал его от них и стоял у сливного бачка в момент, когда он сидел на унитазе. Я обязан был следить за ним, чтобы он не покончил с собой. Эйхман был очень чистоплотен и всё время, сидя на унитазе, сливал воду, чтоб не было запаха. После этого вставал, закрывал крышку унитаза, мыл руки, и я вновь одевал ему кандалы. Когда я возвращал его в камеру, он говорил мне «грасиас», что по-испански означает «спасибо», зная, что я сефард, а не ашкеназ. Он вообще знал много вещей…

Однажды один из моих коллег попросил поменяться с ним, я согласился и оказался в комнате за решеткой, из которой было видно происходящее в камере. С Эйхманом же оказался надзиратель Блюменфельд, который заговорил с ним по-немецки. Он, закатав рукав, показал лагерный номер на руке: «Ты видишь, что делает время?.. Когда-то я был у тебя, теперь ты у меня. Земля круглая, и смеется тот, кто смеется последним…» Эйхман разозлился, пожаловался дежурному офицеру, после чего вышло распоряжение о том, что охранники, прошедшие немецкие концлагеря, должны быть лишь во внешней охране.

Юра. Интересно, что наш йеменит воспринимал своего подопечного как человека воспитанного, интеллигентного, что в его сознании — простого традиционного еврея — не совмещалось с масштабом его злодеяний.

Ханна Арендт, бывшая на процессе Эйхмана, писала в своей книге «Банальность зла», что Эйхман не монстр, не садист, а «ужасно и ужасающе нормальный» человек, служака, карьерист. По её мнению вина нацистских преступников состояла не в патологической жестокости и фанатичной вере в порочные идеалы, а в том, что они не думали, не хотели знать, обманывали себя, не желали видеть факты, анализировать их и поступать сообразно своей совести.

Даня. Мне эта ситуация видится несколько по-иному. Kогда-то, исследуя коллективизацию, я задался вопросом, каким образом можно было её так быстро провести? Как удалось буквально в считанные дни по всей огромной сельской стране включить столь эффективно действующий механизм массовых репрессий? И ответ нашёл в материалах знаменитого Смоленского архива, в той его части, где рассказывается о жизни рядовых сельских «партейцев».

Со времён Гражданской войны, в течение десяти лет их воспитывали определённым образом. С юных лет им объясняли, что есть две правды — бедняцкая и кулацкая, что классовый подход заменяет все моральные категории человечества. Их учили не щадить ни отца, ни матери, ни друзей, ни соседей; доносить о настроениях, слухах; отнимать в интересах класса чужое имущество, а если надо, и жизнь.

Kонечно, это были обыкновенные малограмотные парни, с трудом владевшие политической терминологией. По-настоящему научились они одному — выполнять любое указание, преступать по этому указанию любую человеческую норму. Этито парни и провели геноцид в российской деревне 30-х годов.

Но и Германия сороковых тоже не сразу подошла к геноциду евреев. И там были война и революция, унижение и развращение, жёсткое идеологическое воспитание. Только вместо слова «класс» стояло слово «нация». Там тоже были активные молодые немцы, конечно же, внешне куда более цивилизованные, чем сельские российские парни, но так же, как и они, готовые преступить любую моральную норму.

Шалом. В конце мая 1962 года после отклонения кассационной жалобы Эйхмана мой непосредственный начальник, офицер тюремной службы Абрахам Мерхави спросил меня, не соглашусь ли я исполнить волю правосудия? Как я потом узнал, в управлении тюрем искали человека, которого непосредственно не коснулась трагедия Холокоста, и выбор пал на меня. Я ответил, что побаиваюсь, опасаюсь, и тогда он показал мне фильм, где нацисты издеваются над детьми. Это потрясло меня, и я согласился.

К этому времени Пинхас Закликовский, специалист по строительству печей, работавший на заводе в Петах-Тикве, потерявший в Катастрофе мать и четверых братьев и сам прошедший нацистские концлагеря, построил по заказу полиции специальную печь, выдерживающую температуру 1800 градусов Цельсия.

Тридцать первого мая наш президент отклонил просьбу Эйхмана о помиловании, и казнь назначили на предстоящую ночь. У меня был выходной, и я вечером отправился вместе с женой к матери, чтобы отпраздновать день рождения своего первенца. По дороге меня догнала машина: Абрахам Мерхави потребовал немедленного возвращения на службу.

Оказалось, что Закликовский собрал в тюрьме доставленную с завода полуторатонную печь, опробовал её и приготовился ждать ночи, когда ему предстояло сжечь труп повешенного.

Инструкция по проведению казни предусматривала следующую процедуру. Осужденного заранее должны взвесить и заполнить песком мешок как раз по его весу. Верёвку, на которой он должен повиснуть, и крышку люка, которая откроется у него под ногами, надо проверить, чтобы убедиться, что «всё работает». На голову осуждённого надевался балахон с затягивающейся петлей, руки и ноги его должны быть в кандалах, а к ногам должен крепиться мешок с песком, чтобы тело казнимого в момент открытия у него под ногами люка с ускорением полетело вниз и повисло на удавке, надетой на шею. Резкое падение с грузом на ногах, помимо удушья, приводило к
разрывам суставов и шейных позвонков. Час спустя тюремный врач мог констатировать смерть.

Когда я прибыл в тюрьму Рамле, мне дали носилки, покрывала и перевязочный материал, а затем повели в комнату с отверстием в потолке, прикрытом крышкой. Здесь я прождал несколько часов. Затем меня позвали на второй этаж, в верхнюю комнату. Там на крышке люка стоял Эйхман. Он отказался от того, чтобы ему завязали глаза. Мерхави одел удавку на шею, я потянул за ручку, люк открылся, и Эйхман упал вниз. Я видел его в этот момент. Он был в двух-трёх метрах от меня. Я посмотрел ему в глаза: они были равнодушны.

Мерхави рассказывал мне, что за полчаса до казни его посетил священник, и Эйхман попросил стаканчик вина. Его последние слова известны: «Я служил своему флагу и своей родине и расстаюсь с тремя странами, которые определили мою жизнь, — Германией, Австрией и Аргентиной. В скором времени встретимся…»

В час ночи мы с Мерхави спустились вниз, в комнату, находившуюся под той, где совершилась казнь, чтобы снять тело и положить его на приготовленные заранее носилки. Мы отнесли носилки с телом к печи. Она была уже горячей и построена с таким уклоном, чтобы тело соскользнуло внутрь. Но я задрожал, и тело на носилках стало съезжать в обратную сторону на меня. Подняли его снова и затолкали вовнутрь…

Через два часа после кремации печь очистили от пепла, засыпали его в маленькую коробку и отвезли на полицейской машине в порт Яффу. Там коробка была доставлена на борт судна береговой охраны. Судно вышло за прибрежные воды, и начальник управления тюрем развеял прах.

Но меня ещё долго мучили кошмары. Чтобы во время ночного дежурства пройти к центру тюрьмы, я должен был подняться на второй этаж, где была «квартира Эйхмана». Однажды, дойдя до стеклянной двери камеры, я увидел своё отражение, принял его за лик висельника, кубарем скатился с лестницы и попал в больницу.

После Шестидневной войны меня перевели в Хевронскую тюрьму. Там я прослужил шесть лет в качестве офицера безопасности и дошёл до должности заместителя начальника тюрьмы. В 1986-м я вышел на пенсию, обратился к вере, стал углублённо изучать Тору в иешиве. Раввины говорят мне: ты выполнил предначертанное Всевышним, у тебя великая заслуга перед народом Израиля. Ты стёр память об Амалеке. Еврей Мордехай повесил Амана, который Амалек, а пророк Шмуэль убил Агага, царя Амалека. Выпало мне не только убить, но и сжечь тело и развеять прах его под небесами… Наверное, таково было веление Всевышнего.

Юра. Амалек — символ всякого зла, символ врага Израиля. Это было племя такое — амалекитяне — потомки Амалека, внука Исава. Они кочевали на Синайском полуострове и  напали на евреев, когда те шли из Египта. Так что Моисей заповедал отомстить им, и царь Саул исполнил эту заповедь по требованию пророка Самуила. В книге Самуила Всевышний говорит: «Помню Я, что сделал Амалек Израилю».

Как видишь, ничего-то у нас здесь без Всевышнего не обходится. Всё как в той детской песенке, которая заключает пасхальную агаду. Ты помнишь её? Там в конце приходит Всевышний и уничтожает ангела смерти. Так и здесь: приходит Всевышний и руками простого йеменского еврея, самого аутентичного еврея уничтожает ангела смерти, которого он сторожил всё время судебного процесса.

Они припоминали эту песенку, сидя в той же привокзальной харчевне, где отмечалось приобщение Дани к Авраамову племени. За приоткрытым окном шла пёстрая иерусалимская толпа — хасиды в кафтанах и меховых шапках, солдаты-отпускники с автоматом на плече, арабские гаремные красавицы с занавешенными лицами — всё это плыло в жарком полдневном солнце, истекая пóтом, звучало разноязыким говором. А Даня с Юрой, доев свою шаурму, сидели у окна в тёплом ветре вентилятора, потягивали вино, припоминая пасхальные куплеты, написанные в жанре причинно-следственного повтора и оттого легко приходящие на память.

Отец козлёнка мне купил,
Всего два гроша заплатил.

Пришёл кот и загрыз козлёнка. Затем пришла собака и покусала кота, что загрыз козлёнка. Дубинка побила собаку, что покусала кота, что загрыз козлёнка, и так далее. Восьмой куплет звучит так.

Затем пришёл ангел смерти
И поразил мясника,
Kоторый зарезал быка,
Kоторый выпил воду,
Kоторая погасила огонь,
Kоторый сжёг дубинку,
Kоторая побила собаку,
Kоторая покусала кота,
Kоторый загрыз козлёнка…

Затем пришёл Всевышний и уничтожил ангела смерти.

— Это поют в конце седера и, если есть за столом дети, то поют детскими голосами, — сказал Юра. — Ну, а мы с тобой, что пели в нашем детстве?

— Мы-то? — усмехнулся Даня. — У нас были свои песни. Помнится, как я в детском саду распевал: «Внучата Ильича, винтовка у плеча…»

— Как же, как же, помню, — поддержал его Юра. — Там что-то такое ещё было: «Работа горяча. Готовят нам враги войну. Грозить враги не смейте. Мы все красноармейцы. Мы нашу защитим страну». И ведь защитили. Только жить в ней не стали. Так уж распорядился Всевышний.

© 2015-2019 "Берлин.Берега". Все права защищены. Никакая часть электронной версии текстов не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети интернет для частного и публичного использования без разрешения владельца авторских прав.

Durch die weitere Nutzung der Seite stimmst du der Verwendung von Cookies zu. Weitere Informationen

Die Cookie-Einstellungen auf dieser Website sind auf "Cookies zulassen" eingestellt, um das beste Surferlebnis zu ermöglichen. Wenn du diese Website ohne Änderung der Cookie-Einstellungen verwendest oder auf "Akzeptieren" klickst, erklärst du sich damit einverstanden.

Schließen