литературный журнал

Александра Артамонова

Отметины. Дед

Рассказы

Рассказы опубликованы в журнале „Берлин.Берега“ №1/2017

______________________________________________

 

Это цветение — нестерпимая мука для всех. Когда же, наконец, пора, уже всё можно и почти нет сил, то начинает лезть из каждого куста, из каждой кроны, из каждой пазухи, из каждой свежей раны. Сладкий гной липы, липкая сукровица жимолости, чистая и холодная влага черёмухи.

Пионы пока крепко сжаты в кулак — нужно ещё немного тепла, чтобы размякла, ослабила хватку и помахала тебе издали или протянулась и погладила по бедру вблизи, мятая, алая и изувеченная пятерня.

Крапива дотянулась до смородины и обожгла её — листья вздулись красными волдырями. С этого куста не хочется больше ягод.

Тополь обречён: нарыв вскрыт, коконы пуха повисли измождённо и устало, и сломанные ветки белеют влажной древесиной и ноют, как поют, но ничего, сейчас пройдёт и станет намного легче.

В окна банка на первом этаже нашего дома вставили тонированные стёкла. Ближе к началу нового дня один сиреневый куст встречает в безопасной, практически зеркальной глади своего двойника и придирчиво смотрит — у того ещё не так много ржавчины в кистях — а узнав, от радости трепещет в темноте, и льнёт, и пытается дотронуться, проверить, правда ли так, но слишком далеко.

Мы выезжаем из города засветло, чтобы больше увидеть, и встречаем в дороге рассвет. На солнце тёмное светлеет, мокрое высыхает, но не всё белое становится красным. В дороге ты замечаешь, что полоска сухой мёртвой травы в поле так же бела, как прядь моих волос, зачёсанная со лба назад, и проводишь рукой по моей голове, чтобы лишний раз убедиться в сходстве. Это трезвая, нежная ласка. Потом ты вспоминаешь, что такая же прядь была и у твоего сына в детстве, когда ему было десять лет.

У границы на паспортном контроле мы ссоримся из-за мелочи, припоминаем старую обиду и городскую ревность и становимся не самими собой, а чужими людьми, третьими лицами, ты — мужчиной с седой бородой и тонкими пальцами, я — девушкой, моложе тебя ровно на половину уже прошедшей жизни.

Жарко, вода в бутылке быстро нагревается, и её неприятно держать во рту. На шоссе у какого-то посёлка они делают остановку, и мужчина выходит, чтобы купить ягод. Пока он несёт целлофановый пакет земляники, девушка смотрит, как проезжающие  мимо  машины  вместо  узника,  приговорённого  к смертной казни через четвертование, тянут за собой по асфальтированной дороге весь этот жар, пытаясь разорвать и разнести во все стороны, но безуспешно. Слишком пыльно, и хочется умыться. В машине радио говорит на незнакомом языке. Они съедают по пригоршне. Девушка подносит руку к глазам: под ногтями красный сок, как будто она только что расчесала рану, становится чёрным, как будто она рыла землю. Остатки ягод мужчина выбрасывает в окно. На асфальте кулёк превращается в  мокрое  бурое  пятно,  раздавленного  неопознанного  зверя, и следующая машина притормаживает перед ним, будто ещё можно что-то исправить.

Перед границей по обеим сторонам дороги болотца и ольха, за границей — распустилась акация, и её запах, горячий и сладкий, течёт за воротник против воли. Девушка вспоминает рассказ, прочитанный ещё в школе: в деревне живёт молодая пара, муж с женой, соседний дом сдают дачникам, и те каждый вечер заводят пластинку с этим романсом. Муж пьёт, гуляет, иногда сильно бьёт жену. После побоев она идёт к соседскому забору, прячет лицо в травяную гниль и плачет, а там за забором поют про душистые белые гроздья, которые она никогда не видела и даже не может представить, как они цветут, как пахнут, и, тем более, как сильно можно исколоть все руки, если попытаться сорвать хотя бы одну ветку.

Мужчина и девушка обедают рыбой в кафе у заправочной станции. Ещё мало туристов. Им приносят меню на двух языках. От рыбы становится тошно, и в кабинке туалета девушка старательно полощет рот, стараясь не прикоснуться губами к ржавому крану. Море видно из-за кустов. По пути в деревню, где у них забронирован номер, они проезжают пустые курортные города  —  волейбольные  площадки,  прокат  лодок,  кафе  без людей — всё перед концом света.

Они с трудом находят нужный посёлок на берегу залива и приезжают в гостиницу уже в темноте. Им открывает хозяин, жена ходит где-то рядом, в холле слышно, как она отчитывает кого-то, вставляя в ругань русские слова. Перед входом зреет грецкий орех, и девушка срывает два зелёных ядра на тонкой ветке и кладёт их между рамами в номере, чтобы дозрели за время их отпуска. Она знает, что лучше не пытаться сковырнуть тонкую кожуру — вмиг ладонь и пальцы покроются йодистыми струпьями, станут старыми, вязко запахнут, ничем не отмыть и не оттереть — и перед тем, как положить, перекатывает их в ладони.

В соседнем номере уже спят — за стеной слышен храп и жалобы ненадёжной постели на слишком большое для неё тело. Мужчина и девушка устали от дороги и засыпают, так и не прикоснувшись друг к другу. Под утро мужчина хрипло, будто всю ночь кричал и звал кого-то в зарослях и оврагах своего сна, просит пить. Девушка идёт в общий коридор и приносит воду, и ходит за ней ещё несколько раз, до тех пор, пока он ей не говорит: «Спасибо, я больше не хочу».

Они просыпаются от тишины и спускаются завтракать во двор гостиницы, рядом пожилая немецкая пара пьёт чай. Им приносят плохой кофе и салат. Официант, парень лет двадцати, обслужив гостей, садится за соседний столик, отворачивает скатерть, ставит на деревянный край свою тарелку с жареной картошкой и быстро ест, поглядывая по сторонам. Они знакомятся со своей соседкой — толстой женщиной, которая через год собирается на пенсию. Она русская, живёт здесь уже десять дней и собирается пробыть ещё неделю. Ей нравится тишина, то, что хозяева гостиницы понимают её язык, и то, что здесь очень близко до моря.

До моря четыре километра пешком. Мужчина и девушка берут в баре пива и воды, идут на пляж. По дороге им встречаются девушки из посёлка, они проходят мимо, и от них отчётливо пахнет тёплой водой и пóтом. Одна из них поправила мокрые косы и плюнула в канаву. В бору на каждую травинку нанизан белый пенистый шарик. Эти девушки прошли, и от них запахло.

На море ветер, и купаться холодно. По склонам бегают дети и фотографируют волны. Одна девочка оступилась и, чтобы не упасть, схватилась за шиповник. У неё задралась кофта, и даже с пляжа было видно, какая у неё белая спина. Июнь подходит к середине, а солнце — что в твоём сентябре. Тополиный пух слежался на рукаве лебединым крылом. Если его поджечь, он съёжится, и перед тем, как вспыхнуть, станет комком ваты, пропитанным йодом. Мужчина трогает ранку над верхней губой — почти зажила. Когда он решает всё же немного поплавать, девушка старается не смотреть, как он снимает с себя и складывает рядом футболку, джинсы, бельё, обувь. Когда его долго нет, она подходит к кромке воды и пытается разыскать его среди белых голов беспокойного ревущего стада. Когда она его находит и, успокоившись, решает намочить ноги хотя бы по колено, то стягивает узкие брюки, и мелочь из задних карманов просыпается в песок, медный горячий дождь. И налетает ветер, колет песок по икрам, и становится больно, как в детстве, когда во дворе за сараями была расстреляна прямо по ногам бузинной мелкой острой дробью. Они возвращаются, не пробыв на пляже и двух часов, часть пути идут, взявшись за руки.

Оказывается, что в душевой нет шампуня. Хозяйка гостиницы на рецепшене красит ногти, предлагает мыться тем, что есть, и интересуется: «Всегда ли вы ездите без собственных купальных  принадлежностей?»  Пока  мужчина  разговаривает  с немцами, девушка стоит под душем, втирает в волосы бежевый обмылок с трещиной и тихо скулит, почти что плачет.

Вечером кто-то из постояльцев с разрешения хозяев устраивает вечеринку: разжигают костёр, жарят мясо, заказывают много алкоголя в баре. Все пьют сперва медленно, потом быстрее, потом включают музыку, мужчины щиплют несчастную акацию и дарят её женщинам за столом. Большую русскую начинает тошнить, и хозяин гостиницы ведёт её не в уборную, а к заливу. Он возвращается через двадцать минут, комкая в руках тонкую цветную женскую рубашку, и говорит, что нужна помощь. В заливе невозможно утонуть — сколько ни иди, будет по пояс, но женщину всё равно вытаскивают на деревянные мостки. Она в трусах от купальника, вода в заливе уже начала цвести, и к груди прилипла ряска, и от всего тела пахнет речной гнилью. Она смеётся, ревёт, стонет, просит, чтобы её оставили в покое, и вокруг её тела дерево темнеет. Наконец её уводят. Её кладут спать в холле, потому что никто не может помочь подняться наверх. Она быстро засыпает, и хозяйка гостиницы, встречая новых постояльцев, говорит: «У нас очень крепкий сон. Здесь тишина и хороший воздух».

Мужчина с девушкой остаются у залива одни, и, как чтото стыдное, эту натекшую лужу мужчина начинает растирать ногой. У подъёма к гостинице они находят верх от купальника и босоножки, переглядываются и смеются. Ты поднимаешься наверх, а я ещё остаюсь на берегу, собираю найденные вещи в кучу и думаю, куда их отнести — увядшее кружево слишком большого лифчика, коряги когда-то лаковых сандалий. Я оставляю всё как есть, раздеваюсь, захожу в воду и иду до тех пор, пока не понимаю — ещё один шаг, и будет слишком глубоко. Я жду, пока вокруг меня сомкнётся вода и станет совсем тихо, чтобы ударить по ней раскрытой ладонью.

Вода в заливе вздыхает, немного ворочается у горизонта и переворачивается со спины на ребристый живот.

 

Дед

Вся его одежда на два месяца поместилась в рюкзак, и до молнии ещё осталось место.

Все остриженные перед отъездом волосы — в половину газетного листа.

Весь утренний холод — в ладонь, которой дорóгой от дома до станции тёр голый затылок.

Отец поместился в прищур. Просьба не уезжать — в осипшее «ладно, как приедешь».

Вся скука и тоска — в ранку во рту, трещину на губе.

Всё ожидание — в щепке, зажатой в кулак.

Стыд — в метёлку мятлика, забившуюся между брючин деда… Зашевелилась трава, скрывающая его от мира, и показалось, что вот выйдет сейчас отец, но из травяной чащи появился дед, сказал «пойди, поешь», и всё горе поместилось в крепкий щелчок. Стряхнул с колена муравья, и стало жалко.

А весь рассказ отцу по возвращении — в короткое «ничего, купались, ходили в поле, в лес, да, я ему помогал, нет, мы не ругались».

Ему постелили в одной комнате с дедом, на раскладушке. Ватное одеяло, белая простыня, вместо покрывала — колючее одеяло из гуманитарной помощи, какого-то грязного цвета, дед принёс  рыхлую  подушку  в  песочной  наволочке.  Сказал,  что подушка каждое утро должна стоять горой, и вот, каждое утро его гора норовила завалиться набок, превратиться в холм или дюну.

И в первую же ночь увидел, как подушка рассыпается массой белого песка и стирает с лица земли пашню — бóльшую часть коричневого, очень колючего покрывала; вот огибает рыбацкий посёлок — прямоугольную грубую штопку белыми нитками; вот ползёт через лес и перелесок — два непонятных бурых пятна — к синей полоске, кажется, что к реке, а на самом деле к морю, и сперва насыпает мол, затем, в самом широком месте, —  пляж;  а  потом  из  последних  сил  пытается  дотянуться  до заграницы — нового тёмно-коричневого квадрата земли, начинающегося сразу за морем с ровно вышитых чёрных острых букв Bundeslander.

Проснулся, побрёл на кухню, в темноте наступил в разложенные на газете ягоды, стало липко и противно, выругался, попил из банки, пошёл спать обратно.

Первые утра боролся с отвращением к умыванию, просто открывал кран, сидел на краю ванны и пытался смыть длинный рыжий волос, прилипший к её шершавому сероватому краю, а когда в который раз не получилось, дотронулся — и оказалось, что это не волос, а просто ржавая трещина.

За обедом старался не смотреть, как ест дед, и сам жевал, глядя, как сохнет во дворе бельё, как чернеет дыра в крыше сарая, и раз, с куском проглотив обидное «аристократ», отвернулся к стене: зарябил узор обоев, и на календаре июль наплыл на август. Дед вышел из-за стола, а внук остался. Лицу было горячо, еда остыла, с ним никто не разговаривал.

Гулять и играть было не с кем вообще.

Полез за книжкой на полку, отодвинул несколько томов — за каким-то морским романом стояла пустая бутылка.

Ту книжку, что привёз из дома, читал во дворе, в плохую погоду в комнате забрался с ногами на стол и читал себе вслух — дед зашёл в комнату, сказал «совсем чокнулся». Читал про деревянных солдат-дуболомов, и после одной главы вдруг стало страшно ходить в сарай кормить кроликов. Там были навалены дрова и доски, и всё казалось, что в пыльном полумраке деревянная поверхность от случайного прикосновения может обернуться лицом — в морщинах, которые повторяют годовые кольца, с пустой глазницей — спилом от сучка, с оскалом или просто кричащим ртом, как будто ему больно оттого, что короед проел навылет занозистую щёку.

По телевизору всё шли куда-то танки, и время от времени он выходил со двора к дороге, чтобы застать тот момент, когда они наконец пройдут по этой улице, и тогда, чтобы не быть таким бесполезным, можно будет вынести тем, кто внутри, воды, или просто посмотреть вслед. Но ничего не происходило, ничего не менялось.

Дед не был героем. Все его медали — за хорошую службу — помещались в мешок. Он не проливал кровь, если не считать порезов во время бритья и сбитых на работе пальцев, да и того раза, когда ещё мальчишкой бежал откуда-то, упал и распорол щёку о кусок стекла, шрам затянулся, с годами вполне бы мог сойти за боевой, но не сходил. Он тоже видел танки только на учениях и выносил армейцам воду в ковшике.

Вонючая фуфайка, слежавшаяся вата, засаленные рукава — на видном месте в коридоре, как шинель. В кармане прячется бутылка водки. Его жена, пришедшая на смену первой, находя бутылку, не говорит ни слова. Она вообще почти не говорит.

…Через  неделю  в  посёлке  он  окончательно  решил  с побегом и перенёс на огороды две старые байковые рубашки, в которых отец обычно рубил дрова или просто переодевался, приезжая из города. На участке построил шалаш, и ему казалось, что в нём можно провести не одну ночь, если тепло одеться. И ещё придётся научиться курить, чтобы согреться, но делать это надо будет тоже в темноте и по ночам, чтобы не выдать себя дымом.

Он был не то чтобы ожесточён, нет, но почему-то вдруг решил вооружиться и выйти на борьбу с лесным зверьём, ночным кошмаром. Мастерил лук, и всё никак не выходило. Раз, наплакавшись на огороде, просто так — из дома не звонили — уснул, проспал атаку и сильно обгорел. Кожа слезала полупрозрачной плёнкой, чешуёй, и он от скуки обдирал её, тянул, где тоньше… И за проспанный бой сам лишил себя ордена из репейника.

…Канава для воды высохла. Он лёг, и она пришлась впору, пересохший окоп, но неподвижно лежать быстро надоедало, он, притаившись, слушал, как шуршит трава, и всё казалось, что в ней кто-то ходит. Он выжидал немного и бросался в атаку с самодельным оружием, заменившим меч и штык, и, сгибая руку в локте, заслонялся так вместо щита, весь бой.

От травы летел пух и прах, и он знал, что пройдёт месяцдва, она начнёт ломаться от его шагов, внутри каждой травинки обнаружится сухая пустота, и это станет лучшим топливом костру — трескучим, колким. Он воевал, пока на огород не наползала тень, и это означало время возвращаться. Он шёл тропинкой медленно, нёс, перекинув через плечо, позеленевшую и мокрую футболку. Она ничего не весила, но он нёс её, как сохранённое знамя, как плащ-палатку, рюкзак и боевой трофей — всё вместе, чуть сутулясь. Лишь раз обронил и заметил пропажу лишь на подходе к дому, пришлось бежать обратно — футболка лежала на тропинке, и тень от ветки шарила по одежде, собравшейся в тёплый комок, как будто проверяя ткань на прочность, изучая состав.

Вернувшись раз с очередной победой, он увидел, как дед идёт двором, расставив руки, растопырив пальцы, будто ловит курицу или собственную тень, вдруг вышедшую из-под контроля и заметавшуюся в веселье, и вдруг поняв, что не выйдет — и тень, и курица так быстры, что не угнаться, — вздыхает, кажется сразу ниже ростом, опускает руки, прислоняется к стене, белой как свет, и сам вдруг неожиданно белеет, вытирает пот. И подойти бы к нему ближе — давай, вставай, пойдём домой, и до кровати его тогда вели бы десятки медленных мучительных шагов, тяжёлых, пыльных, и слабая, тёплая рука. Но вместо этого, лишь глупо улыбаясь, внук быстро идёт в подъезд и застревает между вторым и первым этажами — стоит лицом к стене, уткнувшись в согнутую руку, и будто отсчитывает до десяти, но на самом деле бормочет себе, расцарапанному локтю, крашеной холодной стене «господи, как же я тебя не люблю, что же мне здесь делать» и не плачет.

В один день пошли за ягодами на бывшее стрельбище к сосновому бору. Вышли рано, шли через огороды и футбольное поле. Трава ещё была сырой, и сандалии и носки промокли. Пока шли, стало жарко, хотелось пить, пришлось — минеральную воду из общей бутылки, и он украдкой, после деда, вытирал горлышко рукавом рубашки.

Был жестокий, до невозможности устоять на одном месте, кусающий отовсюду свет. Ежевика одичала и свернулась мотком проволоки в траве — вот зачем сюда лезть, когда ягоды не созрели? А в бору ржавчина осыпалась сосновыми иголками за просторный воротник. Вот июль-август сперва оцарапал, а отхватил лишнее ножницами, и всё стало неприкрытым, голым, на виду. Ну дай побыть мне одному, дай поискать стреляных гильз — ты говорил, что здесь они есть, я не буду ходить слишком далеко. Он запомнил, где остался дед, а сам пошёл вперёд, не оборачиваясь, съел пару ягод — набил оскомину, подобрал отслоившуюся чешую коры — она крепко пахла смолой и сразу склеила ладони, вышел на песчаную дорожку — кто-то проехал на велосипеде и сделал её слишком длинной страницей плохой шершавой бумаги в линейку. Он присел на корточки, машинально начертил прутом своё имя, имена родителей, назвал и деда, но тут же зачеркнул, почти стёр.

Ему показалось, что он ушёл уже далеко, и скоро за соснами начнётся ровный песок, покажется река или озеро. Он подался вперёд, продрался через безымянные кусты. Бор был сквозной, и он сразу увидел деда, сидевшего под деревом, он понял, что никуда не ушёл, а ходил всё вокруг да около. Дед не ладил корабль из куска коры, не стругал человечка, как прежде делал отец, а просто сидел и курил. Чужой старик.

В озере вода была холодной, чёрной, густой. Он зашёл по колено и дальше не захотел, сразу озяб, и когда вода от его движений успокоилась, он не сразу узнал в ней свои слишком белые длинные ноги и только чувствовал, как тупо бьются о кожу косяки мальков. На берегу остановилась машина. И вышли из неё несколько молодых людей, и из машины играло радио, и были двое парней и две девушки, и одна сразу побежала к воде, сбросив по пути туфли, и, забежав в воду, собрала в кулак подол юбки, чтобы не замочить, и не завизжала, а вскрикнула, словно обожглась. И ему очень захотелось туда, к ним, одному, без деда.

…Когда он окончательно решил с побегом и потащил в шалаш бутыль с водой — ведь захочется пить, — он обнаружил в шалаше деда. Лежал заломленной обложкой вверх прочитанный до середины Чейз, дед спал на боку, светом была располосована, расчёсана его щека, и тенью стала рука, зажатая между колен. С тех пор он перестал ходить в шалаш.

…С тех пор все танки ушли за горизонт. И возвращаясь туда, где не был так долго, понимаешь, что путь, который занимал тогда, в детстве, казалось, половину дня, на деле оказывается парой часов. Он давно там не был и берёт с собой девушку, которая всю дорогу дремлет на его плече.

В начале ноября темнеет рано. До кухни по тёмному коридору, как в детстве, пробираешься на ощупь. Вот тут обойный стык, здесь провод радио запрятан под бумагу, и новости идут неслышным  слабым  пульсом.  Протрёшь  клеёнку,  включишь воду, дрогнет свет, и осыпается узор с обоев.

Пошёл рубить дрова, надел стариковскую фуфайку, полез в карман за рукавицами — нашёл полупустую бутылку, допил и не поморщился, нарубил дров, сложил аккуратно. В пыльном полумраке сарая давно сгнила вся армия деревянных солдат и мокро блестела куча угля, и клетка, в которой в то лето жили кролики,  стала  просто  корявой  ржавой  коробкой  с  пустыми бутылками. Он собрал бутылки в мешок, оттащил его к углю, вынес на улицу клетку, приткнул её на пень и долго сидел, курил и кидал в неё всё, что подвернулось под руку — гнилое яблоко, обломок кирпича, случайный камень, — пока из дома не позвали есть. Присев на край ванны, он долго мылил руки и смотрел на них, потом понюхал свитер — тот от дедовой одежды насквозь пропах сыростью и дымом.

Им  предложили  остаться,  постелить  на  раскладушке, дать одеяло из гуманитарной помощи. Но нет, надо в город, завтра рано вставать, слишком много дел, несмотря на то, что воскресенье.

Не в поле, а сразу, только выйдя за калитку, он обещает себе молчать всю дорогу от посёлка до остановки, но на тропинке у озера, уже недалеко от станции, он произносит «как же холодно», и ему в ответ мокрой растрёпанной веткой в лицо тычется колючая пятерня снежника: мол, что же ты наделал.

Его девушка, виновато улыбаясь, отводит с тропинки следующую ветку, пропускает вперёд, и он слышит, как глухо чиркает по спине озябший, покрасневший прут.

Вот в этом поле он учил меня стрелять из лука. Был жаркий полдень, и всего одна стрела и настоящий крепкий лук, не тот, который я делал всё лето. Дед дал мне выстрелить первым, я потерял стрелу. Она, воткнувшись тупо в землю, притворилась длинной прямой травой с пушистым оперением, стала такой же острой, как осока, такой же режущей ладонь, подушки пальцев, мою руку. …В то лето каждая живая надломленная ветка пахла, и каждая — белела мягкой ватной сердцевиной, и кора, счищенная, содранная, ссаженная с палки — гибкой, в самый раз для лука, — вилась вокруг руки второй гладкой сероватой кожей.

В маленьком магазине на остановке продавщица отказывается продавать им кофе, и в ожидании рейсового автобуса они полчаса мокнут и мёрзнут. Они видят, как в посёлке зажигают свет, как темно блестят от дождя телеграфные провода в поле, как октябрь-ноябрь сперва застудил, оцарапал, хватил лишнее ножницами, и теперь всё стало неприкрытым и голым, и видно далеко нахохлившиеся макушки телеграфных мачт под серым небом. В нём чёрный треугольник птиц — всего лишь строчка, неумелый шов.

Все два часа до города они спят. Уже вечером, в баре, после двух стаканов он забывает половину слов, начинает заикаться, и чтобы объяснить, где был, — просто машет рукой. Это далеко, в деревне. Там живёт отец отца. И будто это что-то объясняет: он очень стар, к тому же много пил.

Наутро он несколько минут не может понять, где проснулся. Ему незнакома эта светлая комната, узкий диван, фотография на стене напротив. Он отыскивает в отражении телевизионного экрана своё серое лицо, скомканную одежду на стуле, обессилевшую от ночной схватки, отворачивается к стене, закрывает глаза, вытягивается под одеялом, как много лет назад. Спросонья ему показалось, что снова — утро в том доме, ему постелили  на  раскладушке  отдельно,  как  и  просил,  и  под одеялом из гуманитарки он проспал все летние ночи, каждый раз пугаясь и просыпаясь от скрипа пружин под движеньем тела. Иногда, очень редко, часа в четыре утра, его донимал утренний холодок, и он боролся с ним, терпел, маялся, а потом всё равно пробирался на кровать к деду. Тот укрывал ему ноги подушкой, становилось теплее, и он уже не сворачивался в клубок, а вытягивался дрожащей струной и словно в оправдание бормотал: «Дед, я так замёрз. Мне холодно».

© 2015-2019 "Берлин.Берега". Все права защищены. Никакая часть электронной версии текстов не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети интернет для частного и публичного использования без разрешения владельца авторских прав.

Durch die weitere Nutzung der Seite stimmst du der Verwendung von Cookies zu. Weitere Informationen

Die Cookie-Einstellungen auf dieser Website sind auf "Cookies zulassen" eingestellt, um das beste Surferlebnis zu ermöglichen. Wenn du diese Website ohne Änderung der Cookie-Einstellungen verwendest oder auf "Akzeptieren" klickst, erklärst du sich damit einverstanden.

Schließen